Полное собрание рецензий — страница 6 из 26

XIIIЯнварь

Элиот Уайнбергер. Бумажные тигры: Избранные эссе Eliot Weinberger. Selected essays

Сборник / Пер. с англ. А.Драгомощенко и др. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2007.

Ей-богу, эссеисты США пишут не хуже курских помещиков.

Однако страшно далеки от наших здешних предварял. Или, грамотнее сказать, – от зазывал. Или как еще назвать эту роль – когда человек встречает вас на пороге чужой книжки и шепотом кричит: сюда! сюда! полу́чите удовольствие, гонораром клянусь.

В данном случае роль эта доверена г-ну Аркадию Драгомощенко.

Ему же, кстати, принадлежит идея проекта. Или проект идеи; как бы то ни было, смысл такого сообщения (на обороте титула), очевидно, тот, что мысль: а почему бы Лимбаху не тиснуть избранного Уайнбергера? – является интеллектуальной собственностью г-на Драгомощенко, священной и неприкосновенной.

Как-то неудобно хвалить чужое имущество, но нельзя и не похвалить. Что идею, что проект. Мне нравятся очень обои.

Нет, кроме шуток, книжка действительно занятная. Одна из тех немногих, что стоят своей цены. Однако послушайте, как расписывает ее г-н Драгомощенко. Какие подбирает слова, чтобы разжечь наш аппетит. Чтобы подстрекнуть нашу жажду интересного – личным своим примером. Дескать, и мы бывали там, и мы там пили мед – и вот он каков на вкус:

«Гомогенный дискурс классификации по признакам подобия тем или иным чувственно-интеллигибельным фигурам опыта словно проскальзывает к заведомо не верифицируемому, но, возможно, потому аксиоматическому (м. б. аподиктическому) заключению. 〈…〉 И это отнюдь не non sequiter определенного рода логических построений, но в то же время и не таксономическая диверсия Борхеса, о которой Фуко говорит как об операции разрушения общего пространства „встречи“…»

Никогда, никогда – о, никогда, увы! – не навостриться нам с вами до такой степени. Но, к нашему, опять же с вами, счастью, м-р Уайнбергер тоже так не умеет. Он совсем другой.

Он представляется мне обладателем двух коллекций – двух, скажем, картотек. В одну поступают (главным образом из освоенных книг) разные несостоятельные теории, отмененные заблуждения, разоблаченные мифы (в том числе – якобы научные), суеверия, басни, россказни, предрассудки – короче, все, что позволяет усмехнуться над жалкой самонадеянностью человеческого ума.

В другой картотеке собраны самые поразительные, самые эффектные факты из жизни фауны. Из быта, например, голых кротовых крыс или донных голотурий. Все, что можно найти про них в интернете.

Получается два потока выписок. И текст составляется так, чтобы в точке прицела они пересеклись.

Самый простой пример – как раз про голотурий. Автор приводит одно за другим бесчисленные свидетельства об Атлантиде. Пересказывает аргументы «за». Якобы взволнованным голосом перечисляет вопросы, на которые у тех, кто «против», нет ответа. Если Атлантида не существовала, то:

«Откуда у ассирийцев изображение ананаса? Почему кресты есть во всех мировых религиях? Почему у индусов был бог-рыба? Почему и египтяне, и перуанцы проводили перепись населения? Почему у древних ирландцев были табачные трубки? Почему и немцы, и индейцы боятся волков?»

Тщательно-старательно строит мнимую головоломку – и разрушает ее, точно карточный домик, мнимым же, пародийным решением, которое, однако, попробуй оспорь. Оно ничуть не противоречит ходовым штампам этого, как бишь его, – дискурса, ага:

«Потерянная Атлантида! Все это были сны голотурий. Голотурии, презираемые людьми и названные „морскими огурцами“ в честь этого безвкусного овоща, несчастные багровые цилиндрические шарики – всего-то рот и анус, – обреченные извечно фильтровать илистую слизь во мраке океанского дна, – именно они, голотурии, совершили это. Ибо каждая из них – ячейка огромного коллективного мозга, мозга, уловленного в миллионы бесполезных тел, которые населяют самые унылые пространства на земле.

И чтоб развлечь себя, этот мозг прял истории среди подводных сетей (по-видимому, что-то с переводом. – С. Г.), истории, которые пузырьками всплывали и беспорядочно входили в сновидения людей наверху. Истории, которые вызвали странную тоску по океанскому дну: о том, что именно там зародилась жизнь, что забытые королевства лежат там в тине рядом с фантастическими богатствами, оставшимися от кораблекрушений. Сон, который и Солон, и Платон, и Бэкон, и де Фалья, и другие могли вспомнить только частично: они записали это и затем снова заснули, чтобы открыть остальное, но уже никогда не сделали этого…»

Согласитесь: шутка недурна.

И про Сафо не хуже. Начинается сюжет, само собой, выписками из всевозможных Брэмов:

«Тля подбирает себе пару по крыльям; внеполовые различия (опять что-то с переводом. – С. Г.) ни при чем. Тетерев будет спариваться со всем, что хоть как-то походит на его черную шотландскую куропатку (разве самка тетерева – не тетерка? – С. Г.), не брезгуя и деревянной моделью. (Ах вот в чем дело: тетерев-то наш – извращенец, безумный куропат! – С. Г.) Индийский ночной мотылек может чувствовать запах самки за мили от себя. Самцов безволосых шимпанзе влечет самый розовый и самый раздутый хвост»,

и т. д.

Отсюда, сами понимаете, до текстов Сафо – буквально шаг, и автор делает его непринужденно. Потом опять отступает в область разнообразного («Самец ехидны лечит свою самку легким ядом из шпоры на пятке. Крокодилы и норки просто насилуют»), – а вот и пуант, не без сантимента:

«Самый яркий фрагмент из Сафо – тот, что не нуждается ни в одной строке до или после него, – читается, в переводе Давенпорта, во всей своей полноте:

„You make me hot“».

Такая у м-ра Уайнбергера техника. Техника коллажа. Да, нехитрая. Но тексты иногда, и даже большей частью, получаются замечательные. Во-первых, он столько насобирал диковин. Во-вторых, не ограничивается развлекаловом, а имеет и проводит очень даже серьезный взгляд на вещи.

Приблизительно такой: человек – это звучит глупо; практически ничего достоверного не знает о себе и о мире – но до чего же ловко и проворно конвертирует свое невежество в злодейство. Схватит на лету какой-нибудь факт, истолкует как попало, присочинит к нему кучу других, и вот уже готова догма или, там, модель – лживая насквозь, но непременно дозволяющая убивать других людей пачками. По причинам возвышенным и чувствительным, а как же.

Пример – т. н. история т. н. арийской т. н. расы (эссе «Водопады»). Пример – Кампучия (текст так и называется – «Кампучия»):

«Тут нужно представить себя убийцей в обществе, где все являются убийцами или сообщниками убийц, где нет границы между убийцами и убиваемыми, где убийство естественно, а еда, сон, любовь, беседа, искусство – нет. Чтобы помыслить о Кампучии, необходимо представить себе не сами акты убийства, не саму смерть, а существование в смерти. И тут мой разум дает сбой. Абсолютный ужас, как и высшее блаженство, – это мир, из которого человеческая речь не может вернуться».

Порядочный, как видите, человек. Плюс – мастер своего дела.


Филипп Делерм. Счастье: Картины и разговоры

Philippe Delerm. Le bonheur. Tableaux et bavardages

Сборник / Пер. с фр. А.Васильковой. – М.: Гаятри, 2006.

А это эссеистика французская. Художественная-прехудожественная. Что-то она у меня залежалась, – но не пропадать же потерянному времени, давайте отразим.

Тем более тема такая утешительная. Специальность такую выбрал себе этот писатель – чувствовать себя счастливым. Как если бы он был советский интеллигент и проживал не в «красивом нормандском городке», а, скажем, в Ленинграде при Брежневе.

Или в Переделкине при Сталине.

Или при Сталине же, но был бы не интеллигент, а, наоборот, начальник.

Короче, бывают, как известно, такие люди, которые поют по утрам в сортире. Такие любимцы богов. И мсье Делерм принадлежит к их числу. Он прислушивается к себе – всю дорогу такое отличное настроение, с чего бы это, а, старина Филипп? – и записывает ответ внутреннего голоса тончайшей акварельной кисточкой.

Читатель рад и благодарен. И постоянно награждает мсье Делерма литературными премиями.

Потому что не ноет, как иные-прочие. Всем доволен. Женой, детьми, работой, жилплощадью. И все это умеет воспеть. Да, и сортир. Настоящим стихотворением в прозе, Тургенев и не суйся. Вы только взгляните на композицию. Вот афористический задушевный зачин:

«Но ведь по-настоящему судить о доме лучше по его укромным местечкам…»

Теперь вводная строфа – обрисовывающая состояние мира других; не станем скрывать – встречаются негармоничные фрагменты;

позволим себе ноту социальной сатиры:

«Мой брат, живущий в старинном буржуазном особняке, располагает, – если уж я решился затронуть эту щекотливую тему, – настоящим маленьким чудом: с прихожей-преддверием, с теплым обтекаемым деревянным сиденьем. Цепочка для спуска воды расположена очень далеко. За нее можно дернуть только стоя, застыв в почтительной позе и отдавая тем самым дань торжественности обстановки…»

Разовьем и усилим:

«А случалось мне бывать и в омерзительно слащавых уголках такого предназначения – застеленных коврами, пропитанных томными ароматами фиалки или розы, до отвращения хорошо обустроенных и всем своим видом бесстыдно укоряющих вас в грубости содеянного и как будто старающихся предельно смягчить последствия вашего поступка…»

Будем надеяться, на языке оригинала это звучит получше. Но вперед, вперед, к апофеозу. Противопоставим чужой пошлости – личный положительный идеал скромного блаженства. И оттеним его юмором. А напоследок и метафорой блеснем:

«У меня дома опасаться нечего. Скромность обстановки тотчас возвращает нас к первородной простоте (к первородной, заметьте, не к первобытной какой-нибудь: перевод старается угнаться за рукодельным изяществом оригинала. – С. Г.). Там до того тесно, что войти можно, только смиренно склонив голову. Сквозь щель под маленьким, плохо замазанным окошком внутрь пробирается струйка холодного воздуха. Несколько старых-престарых газет и журналов насмешливо предлагают засидеться подольше, – что было бы вполне героическим поступком. И, наконец, у меня в этой комнатке есть устройство, безошибочно определяющее степень деликатности наших гостей (о, как вы все угадали, В. В.! – С. Г.): при малейшем насилии спуск воды начинает яростно выплескивать гидравлический упрек».

Вот она и метафора; такую еще поискать: на дороге не валяются; гидравлический, надо же, упрек.

Репертуар мсье Делерма вы угадаете легко. Пейзажные прогулки. Виды милых городов, типа Брюгге. Посещения художественных выставок. Описания картин, изображающих уют. Погода. Супруга. (Кстати, рисует она удивительно.) Собственное творчество. Поэзия, короче, и жизнь.

«Пусть придут слова, налитые чернилами. 〈…〉 Пусть придут слова, и пусть царапают бумагу. 〈…〉 Я пишу – вот он, мой камень… Я пишу понемногу каждый день. Чаще всего утром, до того, как идти в школу, в те часы, когда все в доме еще спят, укрытые синевой ночи. Иногда я сажусь писать после обеда; деревушка дремлет, сонно прикорнув на дне своей лощины, время медлит у меня на странице. Реже я пишу вечером, после того, как мы уложим Венсана. Рядом с собой я ставлю рыжее пиво, или ты подогреваешь вино, и как же приятно его потягивать, дописав страницу! Сизифу неведомо это счастье. Как легко мне становится: я задал себе урок, теперь он выполнен. Дописанная страница дарит коричное блаженство. Время замыкает вечер в каштановом оазисе, очерченном на бархате дивана низкой лампой с шерстяным абажуром. Болтаем о всяких пустяках… сможешь завтра зайти на рынок?»

Еще бы она не смогла.


Дэвид Лисс. Ярмарка коррупции

David Liss. A Spectacle of Corruption

Роман / Пер. с англ. И.Нелюбовой. – СПб.: Издательский дом «Азбука-классика», 2007.

Детектив. С выстрелами, с потасовками. С танцами и поцелуями. Одному негодяю отрезают ухо, другого тычут головой в ночной горшок. Дело происходит в Лондоне в 1772, представьте себе, году. Но ни следа удушливой стилизации: персонажи думают, действуют и говорят быстро и понятно. Хотя находятся в обстоятельствах очень колоритных. Когда на улице нельзя показаться без парика.

Британцы и те зачитываются. А уж нам-то какая вообще разница – старинная ли Англия изображена. Старинная даже ближе. 1772-й – в самый раз. В названном году там прошли первые всеобщие выборы. По партийным спискам, между прочим.

«…на большую площадь, где был устроен избирательный участок, и встали в очередь вместе с другими избирателями. Мисс Догмилл подвела старого аптекаря к учетчику голосов, который следил за доступом в кабины для голосования и распределял, кто в каком порядке будет голосовать. Хотя эти люди должны были быть неподкупны, ей не потребовалось и двух минут, чтобы убедить его прибавить данного избирателя к общему счету. 〈…〉 Наконец аптекарь подошел к кабине для голосования. Мисс Догмилл была с ним, ожидая снаружи, мы тоже подошли поближе, чтобы слышать, что происходит внутри. Это был наилучший способ убедиться, что полшиллинга не будут потрачены зря.

Человек в кабине попросил аптекаря назвать свое имя и адрес, а затем, сверив эти сведения со списком избирателей, спросил, за какого кандидата он хочет проголосовать.

Аптекарь выглянул из палатки, бросив взгляд на платье мисс Догмилл.

– Я голосую за оранжево-синего, – сказал он.

Чиновник, отвечающий за выборы, безразлично кивнул:

– Вы отдаете голос мистеру Херткому?

– Я отдаю голос мистеру Кокскому, если он оранжево-синий. Симпатичная леди в платье такого же цвета обещала дать мне за это монету.

– Тогда Хертком, – сказал чиновник и махнул рукой, давая понять, что аптекарь может идти, дабы колесо английских гражданских свобод беспрепятственно крутилось дальше.

Аптекарь вышел наружу, и, как и было обещано, мисс Догмилл вложила ему в руку монету».

То-то же. Экономика Англии на подъеме. ВВП растет, несмотря на крах «Компании южных морей». Но демократии – кот наплакал, и правосудие, к сожалению, продажно. Наблюдается социальная нестабильность. И судьба героя (он сыщик; он еврей; он пьяница, развратник и драчун; с таким не соскучишься) вплетена в политическую интригу. Заключенный в Нью-Гейтскую тюрьму, он бежит из нее через дымоход. И после серии смертельно опасных приключений добивается реабилитации.

А вот найдет ли он способ устранить Гриффина Мелбери и завладеть его супругой – пожалею вас, оставлю шанс развлечься: не скажу.

XIVФевраль

Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом

Повесть. – М.: МК-Периодика, 2007.

Первый раз вижу, что аннотация не врет и даже не преувеличивает: в ней сказано, что этой книге «гарантировано место в истории русской литературы». Сказано, положим, неуклюже: все-таки история литературы – не Госдума и не Сбербанк, при чем тут какие-то гарантии, – но, в общем, я тоже полагаю, что этот текст Павла Санаева страшно важный и, наверное, бессмертный.

Также я уверен, что другого такого он не напишет. Не оттого, что талант исчерпан, – просто не талантом и не гением создаются такие вещи, а страшным, нестерпимо болезненным опытом. Если человеку настолько не посчастливилось в жизни, что этот опыт, этот роковой урок был ему дан, и если у него хватило сил (то есть в данном случае как раз таланта) внятно все записать, – появляется – нет, не литшедевр, а, что ли, скважина, щель, дыра в нарисованной стене, скрывающей от нас – как бы это выразиться не велеречиво? – скажем, суть судьбы.

Как можно проще, как можно короче: дело в том, что ад существует. Для вас, мой читатель, это, признайтесь, не секрет. В большом ходу модели приблизительные: каждая антиутопия описывает ад, каждый концлагерь ему подражает. Высказывались предположения, что ад в какой-то мере единосущен состоянию: смертного страха (предположим, перед казнью); или, например, тщетного, безнадежного раскаяния в непоправимой вине; или просто агонии; что ад похож на процедуру пытки; на депрессию.

Были люди, которые что-то такое видели то ли во сне, то ли наяву, как Даниил Андреев. Были такие, кто о чем-то догадался, – как Сведенборг или Фланнери О’Коннор. Кое-кто кое до чего додумался – Оруэлл, Сартр, К. С. Льюис. Что-то случилось, по крайней мере однажды, с Достоевским. Но в абсолютном большинстве люди, вступившие с адом в реальный контакт (как бы «побывавшие» в нем), ничего никому рассказать не смогли. Впрочем, Гоголь все знал.

Павел Санаев прожил в аду несколько лет. Маленьким мальчиком. И запомнил очень многое. И описал невыносимо правдоподобно.

Лично я до конца дней не забуду этот ужас. Пережитый мною над этой книгой. И я даже не приложу ума, как пересказать ее сюжет.

Лучше вернемся к истории. Павлу Санаеву стукнуло в этом году 38. Эту повесть он написал еще в 1995-м. Вскоре она вышла в журнале, удостоилась разных похвал и как-то моментально была забыта. А он с тех пор ни повестей, ни тем более романов не печатал. Говорят – и не сочинял.

Не знаю, как в журнале, а на шмуцтитуле отдельного издания стои́т: Посвящается Ролану Быкову. Смысл этих слов зависит от контекста, объем которого неясен.

Только помню, какое буквально счастье доставлял мне дуэт Лисы Алисы и Кота Базилио в кинофильме про Буратино.

– Лаб-дубу-дубу-дубу-дай! Лаб-дубу-дубу-дубу-дай!

Как они плясали! Элегантные и коварные. Как пели:

– Какое небо голубое…

Мы не сторонники разбоя.

На дурака не нужен нож —

Ему с три короба наврешь —

И делай с ним что хошь!

Павел Санаев, как я теперь понимаю, – родной сын Лисы Алисы. И пасынок Кота Базилио.

Все это не имеет отношения к литературе. Скорей – к истории кинематографа. А в повести действуют – большей частью за сценой – актриса и какой-то художник. Они, значит, за сценой строят взаимоотношения, укрепляют их. А ребенок живет под властью бабушки. Ну, как бывает у людей.

«Мама променяла меня на карлика-кровопийцу и повесила на бабушкину шею тяжелым крестягой. Так я с четырех лет и вишу».

Но вот она, эта бабушка, – не человек. Не в том смысле, что она безумна. Хотя безумна. Но это безумие – не болезнь. Это идеальное безумие. Гениальное. Отточенное, как бритва. Полностью, абсолютно превратившееся в необоримую, неотразимую, непобедимую волю.

В общем, верьте, не верьте – эта женщина, героиня этой книги, – демон. Самое настоящее адское существо. Привлекательное бесконечно. И смертельно опасное.

Если бы вы только знали – что она все время говорит. И – как. Хотя, если вы навещали кого-нибудь в послеоперационной больничной палате: там старухи, у которых порывом наркоза снесло башню, кричат все такое, пытаясь подогнать под свой кошмар т. н. реальность, – и злятся, что контуры не совпадают. Последний монолог – несколько страниц – прочитать подряд невозможно: недостает мужества.

А в детстве человек и так все время несчастен. Хуже, чем в старости: беззащитен так же, но при этом все и всех видишь насквозь. И если обладаешь душой, то чувствуешь, что с ней делают. Узник в руках тирана становится предателем как шелковый.

А там и писателем. Поскольку этот голос всю дорогу в нем ноет наподобие совести.

Чуть не забыл почти что главное: текст очень, очень смешной. Демоны бывают лучшими в мире клоунами, когда захотят.


Леонид Добычин. Город Эн

Daugavpils: Daugavpils Universitātes Akadēmiskais apgāds “Saule”, 2007.

А замечательная книга. Здешнему, СПб, университету издать такую, полагаю, слабо́. Разве что – на грант с предоплатой. Из какой-нибудь иностранной державы типа Латвии – могучей и беспечной. Заевшейся до такой степени, что валюту (от которой домашняя птица решительно отказывается) приходится пускать просто на ветер. И даже на условную антисмерть, называемую культурой. То есть на игру с призраками. Пятнашки, жмурки. Да-да: жмурки со жмуриками, больше ничего.

Ах, какая книга. Восхищаешься, еще и не прочитав: устройством, идеей. Счастливой и простой, как бывает счастливым трамвайный билет.

Значит, так. Перепечатываем полностью роман Л. Добычина «Город Эн». Прилагаем (под скромным наименованием примечаний) такую, знаете ли, энциклопедию отраженных в романе реалий дореволюционного Двинска (составитель – А. Ф. Белоусов). Зданий, учреждений, пейзажей. Главное – словарь прототипов.

А также историю семьи Добычиных (написанную тоже А. Ф. Белоусовым): как они оказались в Двинске и что с ними там случилось.

Добавить краеведческий – прежде сказали бы: статистический – очерк (Л. Г. Жилвинской): промышленность, состав населения, благоустройство Динабурга, он же Двинск, он же Даугавпилс, в эпоху последних царей.

Тут же досказать историю Добычиных (в статье Э. С. Голубевой): как они после революции покинули Двинск, осели в Брянске и все погибли.

Все это основать на документах, иллюстрировать старинными открытками, архивными фотографиями.

Посыпать – исключительно для красоты – литературоведением: Ф. П. Федоров «Слово о Добычине». Ю. К. Щеглов «Заметки о прозе Л. Добычина („Город Эн“)».

И том готов. Сплошь из материалов доброкачественных. Полный сундук фактов первой свежести, прямо из-под земли. Полный невод мертвецов.

Но вы, конечно, первым делом раскрываете роман. И перечитываете. Раз, например, в пятый. И еще сильней, чем в предыдущие четыре, удивляетесь: как хорошо написано. Как это Добычин первым догадался, что если, предположим, вместо «шел дождь» написать: «дождь шел», – получится совсем другое предложение.

Ах, это отстающее, запаздывающее, лишь перед самой точкой припоминаемое сказуемое! «На вывесках коричневые голые индейцы с перьями на голове курили». (Кстати: это были, имейте в виду, вывески табачных магазинов.)

Вообще – как сильно сделана тут беспомощность, как талантливо передана бездарность. Пустая фраза, поставленная вверх ногами, делается пустой ослепительно: «Глубокомысленные, мы молчали». Какое безжалостное презрение к себе прошедшему. К собственному в отрочестве уму, ничего не видевшему иначе как сквозь письменную речь. Подросток-то, посмотрите, был по образу мыслей графоман. Или скажем так: все графоманы пишут как один человек – вероятно, как скрывающийся в каждом из нас бесчувственный подросток. Осмелившись перенести сознание подростка в текст живой – вы принуждены это сознание пародировать. Но тут огромен риск – потерять с героем (то есть с самим собой – другого где же взять) связь: он сразу станет неживой, и текст тоже. Что же объединит? – отвращение. Которое вас посещало и тогда, но как бы инкогнито, и вы его не узнавали. Которое теперь ваш неотвязный спутник. Вы больны ощущением некрасоты происходящего. («Уже подмерзало. Маман, отправляясь на улицу, уже надевала шерстяные штаны». Примечание современного исследователя: «Шерстяные штаны – нижнее теплое белье»). Или, если угодно, ощущением постоянного отсутствия красоты. И – отвращением ко всему, что претендует быть ею, вкрадчиво ли, нагло. И – невнятной тоской оттого, что жизнь и без красоты имеет низость нравиться, даже впиваться в сердце, и не позволяет себя позабыть.

Ну вот. Теперь вопрос: имеет ли значение для такого романа, что когда в нем упоминается, допустим, каток («Там играл на эстраде управляемый капельмейстером Шмидтом оркестр. Гудели и горели лиловым огнем фонари. Конькобежцы неслись вдоль ограды из елок. Усевшись на спинки скамеек, покачивались и вели разговоры под музыку зрители»), – то это, видите ли, тот самый каток, который заливали что ни зиму в Дубровинском саду, то есть в парке, заложенном в 1882 году по инициативе и при участии городского головы П. Ф. Дубровина, площадь же парка – 3 га, на его содержание и на оплату сторожа при нем выплачивались из горбюджета 200 р. в год, а военный оркестр играл на катке по четвергам и субботам?

Или насчет пожарного сада. «В воскресенье мы были в пожарном саду. Молодецкие вальсы гремели там, и пожарные прыгали наперегонки в мешках».

Стоит ли приклеивать к этой картинке комментарий: «Описывается гулянье, проходившее в саду, который существовал при Втором отделении Двинского добровольного пожарного общества и назывался „пожарным садом“. Это место отдыха и развлечений находилось на Новом строении рядом с Добычиными»?

Наконец, содержится ли какой-то прибавочный к сюжету смысл в сообщениях типа того, что персонажу по фамилии Карманов соответствовал в действительности (которая, впрочем, действительностью быть давно уже перестала) реальный некогда Боряев Н. П., – вот его биография, а также его супруги и сына, которого, кстати, звали вовсе не Серж («– Серж, Серж, ах, Серж, – не успел я сказать, – Серж, ты будешь помнить меня так, как я буду помнить тебя?»), – а, наоборот, Дмитрий?

Полагаю, не все со мною согласятся, но мой ответ: да, да и да. Вся эта информация, вроде бы явно лишняя, как-то взаимодействует с романом; руина и текст, отражаясь друг в дружке, создают некий завлекательный объем – призрачный, само собой, но воображению в нем есть что делать.

Однако важней другое. Благодаря всем этим кропотливым примечаниям [ «В трактире, над дверью которого была нарисована рыба („это обозначало, что спиртные напитки не только распивались в трактире, но и отпускались навынос“), играла шкатулочка с музыкой» (нем. Spieldose: небольшой механический заводной музыкальный инструмент)] – я, кажется, догадался, за что они его убили. Писатели.

Писатели Ленинграда. В этом самом якобы своем доме, который не пережил, так им и надо, т. н. советскую власть, погорел буквально – и возродился из пепла уже как суперзакрытый суперклуб супербогачей. Надо думать, большой белый зал они приспособили под ресторан. Там на колоннах – купидоны, высоко, под потолком. Кровь, пролитая в этом зале, будь она видна, доходила бы купидонам до нежных мраморных пальчиков на пухлых ножках. Тоски там на собраниях надышано столько, что не проветрить никогда. Пускай неумолимые выжиги во фраках хлещут там бургундское или какое хотят. В этом зале, где первого убили Добычина.

Самуил Лурье (в книге «Муравейник») ошибочно предполагает, что это была чистая подстава. Что мастера культуры – а в Ленинграде 1936 года мастеров культуры был целый телячий вагон – сунули Добычина головой в мясорубку т. н. дискуссии о т. н. формализме просто потому, что его было не жалко: новичок, дебютант, провинциал – короче, пешка.

«Было совершенно ясно, – пишет, проявляя близорукость, С. Л., – кого тут следует опозорить: Тынянова, Эйхенбаума в первую очередь (формалисты отпетые), а дальше само пойдет… Ахматова, Зощенко, О. Форш – да мало ли – недобитых интеллигентов среди местных литераторов было сколько угодно.

Но здешние исполнители вздумали родную партию перехитрить – не то симпатизировали пациентам, не то боялись отпора и рассудили, что в пылу погрома сами пропадут. И поставили под шпицрутены безвестного дебютанта из провинции, благо он только что напечатал не совсем заурядную книжку. 〈…〉 Ленинградская литература в полном составе – кони, ладьи, слоны – внимала, затаив дыхание: удастся или нет эта смелая жертва пешки?.. 〈…〉

Исчезновение Добычина, слухи о его самоубийстве фактически сорвали дискуссию о формализме в Ленинграде. Ценой его гибели ленинградские писатели заработали себе отсрочку».

Так-то оно, может, и так. А только загляните вот в эту, рецензируемую мною сейчас книжку. С особенным вниманием – в словарь прототипов. Обратите внимание на даты смертей, а пуще того – на причины. Он прямо открывается упоминаемым в романе Архиереем – епископом Тихоном (Никаноровым): в 1919 году «большевики повесили Тихона на царских вратах в Благовещенском соборе воронежского Митрофаньевского монастыря». Впоследствии более употребительным сделался расстрел, но дело не в этом. А в том, что автор романа «Город Эн» изображал мир обреченных – проклятый, прогнивший, кровавый – как мир своего детства, не важно, что несчастливого, – не отрекаясь и без угрызений. Ни минуты не думая, что его социальное происхождение (сын коллежского советника, мало ли что врача) позорно. В то время как нормальные люди всячески скрывали все такое, подделывая метрики, прибедняясь в анкетах. С миром державным, знаете ли, я был лишь ребячески связан…

А в большом белом зале Дома писателей сидели кто? Такие же, как Добычин, – бывшие. Евгений Шварц, Михаил Зощенко, Юрий Тынянов. Называю только этих, потому что попались под руку. А еще потому, что Шварц после войны под видом дневника напишет автобиографический роман, поразительно похожий (если не говорить о слоге) на «Город Эн». А Зощенко займется своим детством-отрочеством-юностью (в обратном порядке) еще раньше. (А отец Тынянова, Нисон Тынянов, с отцом Добычина были вообще сослуживцы.)

Добычин напомнил советской власти, что они дети ее классового врага. Это была бестактность: власть-то сделала для них исключение, послабление, подпустила к сосцам как своих, почти как родных. Назначила инженерами душ. (Перед душами-то как неудобно.) Дала понять без слов, одними талонами на паек: дескать, кто старое помянет…

Нет-нет, обязательно было нужно, просто необходимо, чтобы Леонид Иванович встал и ушел из этого зала, из этого дома куда-нибудь насовсем, навсегда.

Он встал и вышел.

XVАпрель

Юлия Латынина. Нелюдь

Роман. – М.: Эксмо, 2007.

Латынину Юлию – да, наверное, люблю. Читать в интернете, слушать по радио. И вот романы. Хотя романы – не так сильно.

(Будучи лично не знаком, предполагаю, что на этой фразе она подумает: видимо, дурак. Да навряд ли она читает рецензии.)

Или выбрать глагол посуше – но все равно подворачиваются только допотопные: уважаю; восхищаюсь; верю ей; боюсь за нее. Вижу отчетливо, что случись (может быть, правильнее: объявись, или: возомни себя – собой) диктатура – и звук этого голоса сделается в пространстве разрешенного нестерпим. Когда какую-либо страну поражает диктатура, несколько таких голосов, пересекаясь, держат над страной небо. Что и позволяет иной стране диктатуру пережить.

А это не важно, насколько данный автор известен и влиятелен. И дело даже не том, что он талантлив, правдив и храбр. Бывают вот какие натуры: характер обладает свойствами ума, ум – чертами характера, и у них общая режущая грань. Впивающаяся в идеально твердую поверхность.

В вещество, например, наиболее банального вопроса: есть ли в жизни смысл. (Извините, конечно.) И вот как подступим. Если смысл есть – в жизни хоть чьей-нибудь, – то должен же он как-то присутствовать и в истории всех людей. Где такую заметную роль играет борьба за власть, именуемая политикой.

Да-с, милостивые государи и милостивые государыни (или в другом порядке). Так и вижу ваши презрительные мины. Как же: политика – это такая грязь, такая грязь! Так называемый интеллигентный человек огибает ее на цыпочках и зажав нос платком по дороге из своей благоуханной privacy в магазин и обратно.

А тут напрашивается такая безумная гипотеза – и за ней явно просвечивает потребность сердца: а вдруг возможна – чисто теоретически – такая политика, при которой искра смысла в жизни каждого из многих и многих как бы разгорается? А то ведь несомненно, что миллиарды душ потеряли себя в полной темноте ни за понюх (представим древнего какого-нибудь ассирийца из школьной тетрадки, в чернильной чешуе; или строителя Беломорканала). Так не политика ли – когда стремится к ложным целям – превращает человека в ненужное, напрасное во Вселенной существо. То есть нужное только собственному организму и биологическому виду. Наподобие, предположим, таракана: тоже, знаете ли, вид.

Но хорошая политика хороша лишь если успешна. То есть если целесообразна. То есть если аморальна, – не правда ли? В таких случаях подразумевается, что мы все читывали Макиавелли. А непрочитанный, признайтесь, Кант у нас для случаев других (звездное небо, тыр-пыр-нашатыр).

Однако же очевидный факт: успешная аморальная политика непременно приводит – рано или поздно – к дурным результатам. И вынуждена – рано или поздно – прекратиться, хотя бы на время.

Потому что, как выясняется, существует такая плоскость, в которой, вполне вероятно, эти две прямые: целесообразность и моральный императив – параллельны. А не расходятся в разные стороны бесконечности.

Экономика!

В которой Юлия Латынина, похоже, разбирается. И очень много знает про то, как тут, у нас, делаются дела.

И пишет и говорит всегда, в сущности, одно и то же: диктатура – дура. Самоубийственный режим. При котором государство превращается в кровососущий труп. И, разлагаясь, пожирает самое себя. Пытаясь, но не успевая уничтожить все человечество. (Последний и предпоследний раз не успев, как известно, едва ли не чудом.)

Латынина не восклицает: диктатура, ты – чудовище! Она сообщает с легкой насмешкой, а впрочем, невозмутимо: дело в том, что ты очень глупое чудовище, диктатура. Морально, прости за игру слов, устарелое. Как субъект современной экономики – продуешь все, и даже война не поможет. Вот смотри: я сейчас покажу это на пальцах. Или, лучше, докажу как дважды два.

И доказывает.

Понятно, не диктатуре (которой ведь нигде поблизости нет, а и была бы – не стала бы читать), а номенклатуре. Коллективному Сталину, гниющему в коллективных номенклатурных мозгах. Фосфоресцирующему, как телеэкран, в подсознании остальной страны.

А также самой себе, самой себе. На текущих фактах – в публицистике, на теоретических моделях – в прозе.

Хотя какой она теоретик. Я же говорю: страстный ум. И с воображением все в порядке. А как владеет, как это говорится, техникой сюжета (это когда волей-неволей читаешь до самого конца). Ей необыкновенно нравится выдумывать т. н. настоящих мужчин, их т. н. настоящие мужские поступки. Соответственно – груды разнообразного супероружия и поединки, поединки. Как в неподдельном рыцарском романе.

От которого, однако же, маленько устаешь. Слишком чистый воздух, слишком прозрачный какой-то мир. Двоичный: из коварства и благородства. И одно всю дорогу притворяется другим. То есть коварство притворяется само, а благородство за коварство принимает введенный автором в заблуждение (намеренно: техника сюжета!)

читатель. Пока все не разъяснится, причем так, как вы не ожидали абсолютно.

А действие происходит в одном из будущих (между прочим, невдолге) столетий, на нескольких планетах, населенных разными космическими расами, – в Империи людей. Где возобладала ошибочная политэкономическая схема. Отчего коррупция и застой. И заговор, и контрзаговор, и пестрый фараон приключений – словом, крутизна.

Но вот увидите, то ли еще она напишет, Юлия Латынина.


Андрей Тургенев. Спать и верить: Блокадный роман

Роман. – М.: Эксмо, 2007.

А за эту вещь – брался с опаской, с предубеждением. Буквально заставил себя открыть, и то лишь потому, что двое понимающих знакомых сказали: вроде хорошо.

Но про Блокаду ведь хорошо не бывает. Невозможно. А бывает страшно и скучно – в разных пропорциях.

Страшны – факты. Страшны цифры. Смертной скукой скучны слова. Особенно – которые якобы с чувствами. Хотя которые якобы с мыслями – хуже еще.

Я не про вранье, не про полу-, не про на три четверти вранье, из которого делался советский худ- и умеренно документальный лит. Не во вранье была там сила, превращавшая ужас в скуку. Само и вранье-то там было неизбежный помимо всякой внешней цензуры элемент. Происходило из трусости не сугубо физической, но и – ума. А это же – приглядитесь – оксюморон. Переходящий в антоним.

Скажу, как понимаю, кратко и грубо: за без малого четверть столетия партия и ГБ превратили т. н. Советский Союз в страну недалеких людей. То есть сообразительных только по-детски. Не способных к адекватному осмыслению даже своей повседневной реальности. В труде и в бою это им не особенно мешало. В лагерях – не известно, хотя умнели главным образом там.

А Блокада была реальность другого порядка. Там внутри ада был еще какой-то ад. Или даже несколько. Что-то такое, чего психика бывших там людей не воспринимала. А в чьей случайно отразилось – тот сразу же забыл. Или погиб. Из бывших же там – не нахожу слова – ну, возьмем термин условный, высокопарный: допустим, дьяволов – ни один не проговорился.

Но партия-то и ГБ – они знали. И сделали все, чтобы ничего похожего на правду никто никогда.

Так что ее можно только угадать – более или менее приблизительно.

И, по-моему, Андрей Тургенев угадал.

Хотя никакой он, говорят, не Андрей Тургенев. Псевдоним, говорят, одного литературного критика. Довольно известного. Хотя довольно молодого.

Вот и что критик – было против него: разве критик сочинит не занудный роман?

А что молодой – оказалось необходимым преимуществом: все-таки уже не обязательно советский.

Представляю, что с ним сделают – попытаются сделать – советские (как старые, так и молодые). Как будут поливать. Надругался над священной темой. Бесцеремонно, факты, исказил, в душу, драгоценные документы, плюнул, пляска, народная память, на костях, жертвы в братских могилах вопиют, ныне живущие ветераны взывают, дошел, аморальный постмодернизм, до того, что.

Весь этот негодующий вздор прошумит, а роман останется. Во-первых, потому, что он очень ярко написан. То есть не сказать, что чисто художественное создание: конструкция проглядывает (то-то и есть, что автор по происхождению критик), – но удивительная конструкция. Необыкновенная и блестящая. Ледяная такая архитектура.

Во-вторых, невероятно страшно – а читаешь как в лихорадке: неужели ни один, за кого волнуешься, не спасется? И понимаешь ведь, что, конечно, нет, а ждешь вроде как чуда. Автор как будто и сам надеялся – а как увидел, чем все кончается, расстроился и почти что оборвал.

В-третьих, это одна из тех – наперечет – русских книг, в которых нашла себя сущность Петербурга, его т. н. душа. Тут бы надо цитату – какое-нибудь описание, – да ничего цитата не даст, потому что город и роман вдвинуты друг в друга и акустика там, внутри романа, не такая, чтобы выписывать предложения.

Ну и последнее, главное. Но тут уж кто как чувствует. Лично я – что здесь, несмотря на все (почти сплошь умышленные) анахронизмы, на гротескную как бы путаницу (да, самого вслед за Сталиным могущественного негодяя зовут не А. А. Жданов, а Марат Киров, – ну и что?), – здесь впервые изображен, что ли, сам воздух Блокады. И впервые обозначено: на самом деле то, что происходило, было гораздо, несравненно хуже, чем просто полтора миллиона смертей. И я думаю, что это правда.

Роман войдет в историю – а вот будущность автора не берусь предсказать. В смысле дальнейшей прозы. Эксперимент удался, но повторить его нельзя. Текст выполнен в специальной, заведомо архаичной манере: как если бы автором был советский писатель 60-х, скажем, годов, но не трус. Вроде, предположим, Гроссмана или, скорее, Солженицына. Разве что немного искусней, немного резче.


Марк Солонин. 25 июня. Глупость или агрессия?

М.: Яуза, Эксмо, 2008.

Четвертая книга этого автора. Про первую и третью я вам писал. На этот раз – про вторую советско-финляндскую войну. Забываемую еще старательней, чем первая. Про ее причины, ход и последствия. Одно из последствий – как раз ленинградская Блокада, которая была бы неосуществима, если бы Финляндия сохранила нейтралитет, – а Финляндия сохранила бы его, считает автор, если бы СССР 25 июня 1941 года на нее не напал.

Напал – утверждает и доказывает автор, – не только под фальшивым предлогом, но и без настоящей причины; в оправдание Сталину можно разве только предположить, что его развели. В смысле – дезинформировали. Какой-нибудь гитлеровский агент, прокравшийся, например, в Генштаб, доложил, что будто бы на финских аэродромах сосредоточены огромные силы немецкой авиации. Якобы 600 боевых самолетов («т. е. даже больше, чем было в реальности в составе всего 1-го Воздушного флота люфтваффе», – уточняет автор). Ну и последовал приказ об упреждающем ударе.

Кто привык к дотошному методу Марка Солонина, тот легко представит себе структуру данного труда. Разумеется, тут подсчитано:

• сколько в действительности было немецких самолетов на территории Финляндии (3, если я ничего не забыл: «два „Дорнье“ Do-215 и один „Хейнкель“ He-111»);

• сколько самолетов там было финских (148 штук);

• какими силами были атакованы аэродромы (значительно превосходящими, но М. С. приводит цифры по отдельным авиаполкам, а мне, в отличие от него, калькулировать лень);

• какой нанесен был урон (выведен из строя один-единственный финский бомбардировщик, поврежден один-единственный аэродром – Турку, на летном поле которого также убито 5 лошадей);

• ценой каких потерь (сбит как минимум 21 советский самолет).

Это, значит, в первый день авианалетов. Так же подробно изложены результаты дня второго, примерно такие же плачевные для нас. На третий день налеты прекратились, но финский парламент («под аккомпанемент взрывающихся в пригородах Хельсинки бомб») уже принял решение считать Финляндию находящейся в состоянии войны с СССР.

Все это отчасти отдает абсурдом. Насколько разумней официальная версия (автор приводит ее, мне кажется, не без удовольствия, злодей):

«Рано утром 25 июня 236 бомбардировщиков и 224 истребителя нанесли первый массированный удар по 19 аэродромам. Враг, не ожидая такого удара, был фактически застигнут врасплох и не сумел организовать противодействия. В результате советские летчики успешно произвели бомбометание по стоянкам самолетов, складам горючего и боеприпасов. На аэродромах был уничтожен 41 вражеский самолет. Наша авиация потерь не имела…»

Не в пример приятней. Одно нехорошо: впечатляющие цифры, как замечает ехидно Марк Солонин, – «невозможно даже отдаленно связать с какими-либо реальными событиями».

Ну ничего. Специалисты ему покажут. Тем более таких эпизодов у него тут полно.

Что бы выписать вам на всякий случай? На тот, если эту книгу запретят. Как Молотов поздравлял германского посла с падением Парижа?

«Молотов пригласил меня сегодня вечером в свой кабинет и выразил мне самые теплые поздравления советского правительства по случаю блестящего успеха германских вооруженных сил…»

Или как Сталин строил Черчилля. Тот пишет (в июле 1940 года):

«…В настоящий момент перед всей Европой, включая обе наши страны, встает проблема того, как государства и народы Европы будут реагировать на перспективу установления Германией гегемонии над континентом…»

А в ответ:

«Тов. Сталин считает долгом заявить, что при всех встречах, которые он имел с германскими представителями, он такого желания со стороны Германии – господствовать во всем мире – не замечал…»

В действительности он обмозговывал аферу – присоединить Советский Союз к Тройственному союзу («ось Рим – Берлин – Токио») – заключить пакт четырех держав. При условии, что Гитлер отдаст ему Финляндию, Болгарию, а если Турция не присоединится к оси – то чтобы и Турцию разделить по-братски «в духе определения центра тяжести аспирации СССР на юге от Батума и Баку в общем направлении к Персидскому заливу».

Что черным по белому предложено в Заявлении, переданном послу Шуленбургу 25 ноября 1940 года. (Которое американцы опубликовали в 1948 году, а советские специалисты сразу же разоблачили как грубую фальсификацию, а через полвека машинописный экземпляр с автографом Молотова внезапно обнаружился в Архиве Президента России.)

Но Гитлер поступил не по-пацански: Болгарию взял в союзники, Финляндию велел пока не трогать, про Турцию пропустил мимо ушей. С этого момента Сталин на него и затаил. Намереваясь проучить летом 1941-го.

Вот примерно так обрисована в этой книге международная обстановка.

Как дилетанту, мне интересней образность, пользуясь которой мастера советского пера разъясняли народу суть событий. Вот, к примеру, еще в 1939 году газета «Правда»: «обуздать ничтожную блоху, которая прыгает и кривляется у наших границ». Не хилая, кстати, метафора. «Финская козявка» тоже, в общем, остро, но кривляющаяся блоха – самое то, что надо. Чтобы спать и верить.

XVIИюнь

Юргис Кунчинас. Туула. Менестрели в пальто макси

Jurgis Kunčinas. Tūla. Menestreliali maksi paltais

Сборник / Пер. с лит. Е.Йонайтене, Д.Кыйв. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008.

По-видимому, хороший был (1947–2002) писатель. По-видимому, и роман – очень даже ничего.

В 1993 году буквально прогремел на всю Литву.

Немножко напоминает «Пушкинский дом» Андрея Битова (хотя голову на отсечение не отдам: столько лет, столько зим). Алкоголь, привкус филологии, неизлечимая любовь к непонятной женщине, алкоголь, старый город (вид снизу, а также с облака), приступы исторической памяти, припадки духовной астмы, советский смрад, алкоголь, одиночество, безнадега.

Синтаксис отчетлив, и перевод тщателен. Так сказать, раковина моллюска выглядит как настоящая; вполне возможно, что в иной, не нашей среде эта кальциевая душа наделена трепещущей плотью. Прозрачной и блескучей, подобно зыбкому слогу прозы истинной.

Вдруг интонация оригинала наполняет мучительной радостью ум, действующий на литовском? Вдруг – и Томас Венцлова в предисловии роняет такой намек, – вдруг это вообще тамошние «Москва – Петушки»?

Вся надежда на интонацию – как она отдается в тех сердцах. Только на нее.

Поскольку характеры мелькают по роману, как тени. А сюжет – ну какой сюжет. Обстоятельства утраты, припоминаемые в якобы произвольном порядке.

Постороннего читателя не устраивает скорость – и что фраза никак не взлетит с бумаги. Ничего, потерпи:

«Ведь тебе всегда были чужды как патетика, так и всезнайство. Записанные сны заставляли тебя сомневаться в жалкой действительности. По-моему, ты всегда почти во всем сомневалась и больше всего, разумеется, в самой себе и вовсе не считала себя всезнайкой. Но однажды, помнится, ты спросила меня: „Как ты думаешь, что находится за улицей Полоцко?“ Я поежился, даже слегка похолодел, но ты требовательно посмотрела мне в глаза и повторила: „Ну скажи, что?“ Лес, ответил я, ну конечно же лес и только лес, что ж еще… А вот и нет, упрямо тряхнула ты головой – как не хватает мне этого твоего жеста сегодня! – там только туман да небо, понял? И больше ничего, ведь я там побывала уже, не веришь? И все же мистиком тебя можно было бы назвать лишь условно. Как и большинство замкнутых, слегка томящихся от скуки людей. Ни больше, ни меньше. И все же…»

Если иметь в виду, что повествователь чувствует себя как бы перевоплощенным в летучую мышь, в виде которой бесшумно ширяет над крышами Вильнюса, – почерк странный. Таких грамотных, таких аккуратных летучих мышей, мне кажется, не бывает.

А этот ораторский прием – текст, видите ли, обращен к умершей возлюбленной, – этот прием не из ритуала ли гражданской панихиды?

Я лично был на похоронах одного писателя (имевшего, кстати, способности), когда другой писатель (ничтожество полное) подошел к изножью гроба и заговорил:

– Вот ты лежишь, Геннадий, ты умер и навсегда замолчал. Ты и при жизни почти не разговаривал со мной, Геннадий. Только однажды, когда тебе пришлось особенно туго – тебя совсем не печатали, Геннадий, и в газетах ругали, – ты позвонил мне, Геннадий, и предложил купить у тебя книги. У тебя была отличная библиотека, Геннадий, и ты знал, что у меня-то деньги есть, но ты не стал торговаться – буквально за копейки, Геннадий, ты отдал мне все, что я выбрал, а уж как не хотелось тебе расставаться с этими книгами, Геннадий…

Мерзкое содержание тут к делу не идет. Разве что обостряет фальшь речевой ситуации: тот, кому формально адресовано сообщение, явно не нуждается в нем ничуть.

«…Я даже помню, какие сигареты мы тогда курили, сидя на штабеле душистых досок. „Salem“, такие длинные, с запахом ментола, финского производства, но по чьей-то лицензии, – у тебя они были с собой, Туула. Ты даже дала мне парочку про запас; я скурил их позднее, размышляя о нашем странном свидании, – оно как небо и земля отличалось от той встречи в кафе. Было ясно как день, что ты с мамашей заявилась сюда вовсе не из-за меня. И не за той вымышленной бумажкой. Ну, а толку-то, что спустя столько лет я узнал: тебя, Туула, должны были положить в Первое отделение к слегка чокнутым и неудачникам, страдающим романтической депрессией. Но твоя мамаша, убедившись, что моя зловещая тень дотянулась и досюда, – ты ведь никогда от нее ничего не скрывала, верно? – мигом отказалась от своего намерения… Да, Туула, ведь ты только благодаря мне избежала сумасшедшего дома с его молочным супом на ужин…»

Наверное, Тууле скучно это слушать. А я-то как, должно быть, надоел Юргису Кунчинасу. Ну да, ну да: литература, как и жизнь, делается преимущественно из литературы, кто же не знает. Влюбишься, допустим, в чью-нибудь фонему – за ее суперзападную долготу: «Ultima Thule» – и, повторяя звук, заодно позаимствуешь ужимку стиля. В. В. пожимает плечами – а впрочем, не сердится.


Лев Данилкин. Круговые объезды по кишкам нищего: Вся русская литература 2006 года в одном путеводителе

СПб.: Амфора, 2007.

А это наш удачливый конкурент. Кроме шуток: из всех из нас, копошащихся у мусорных литературных бачков, Лев Данилкин самый смелый, самый проворный, самый неутомимый, самый изобретательный.

Пишет очень остро и быстро.

Имелась у него – и очень меня утешала – одна слабость: любил открывать великих писателей. Извлечет из бачка, украсит свежим лавром – и прямо на праздничный стол под видом нового Толстого. Который якобы даже лучше старых двух.

В предыдущей книжке – описывавшей литгод две тысячи не помню какой, – великих писателей он обнаружил с полдюжины. Не считая гениев.

А эту читаю, читаю – и с печальной завистью убеждаюсь: все прошло. Как рукой сняло. Лев Данилкин избавился от своего единственного недостатка. Не желает по-настоящему благословить никого на целом свете. Кое-кого порой похваливает, но не иначе как туманно и, на мой взгляд, отчасти оскорбительно. Например – не читанного мною Сергея Болмата:

«Эти отглаженные, вывешенные на плечиках и окропленные летучим веселящим эфиром болматовские бидибидобидибоо (понятия не имею, что такое: вероятно, какие-то стилистические эффекты, которыми пользуется один только г-н Болмат. – С. Г.) доставляют необычайно мягкое, полихромное удовольствие – как будто их прочел тебе какой-то внутренний смоктуновский и, закончив, долго еще не может погасить возбуждение в центральной нервной системе, жует губами пустоту».

Или куда более знаменитого Б. Акунина:

«…Его пресные мысли, неправдоподобные сюжетные перипетии и плоский юмор давно уже не способны вызвать ничье раздражение, тогда как мелкие удачи – с блеском исполненный заезженный фокус с выявлением альтернативного убийцы… (и другие, такие же; это не интересно. – С. Г.) – вызывают неконтролируемое желание чмокнуть умницу автора в макушку».

Видите, какой славный. Какой непосредственный. Но его поцелуй надо заслужить, а разочаруешь – не надейся:

«…Сколько еще раз надо чмокнуть эту бородавчатую жабу, чтобы понять, что никакого принца там никогда не обнаружится?»

Бывает резок, бывает весел. Умеет быть увлекательным. Умеет научить видеть серое как разноцветное. Сочиняет критику, как и надо ее сочинять: как прозу.

Одним словом – чемпион.

Если бы – злорадно повторюсь, – если бы не сердечная его доброта. Кто бы мог подумать? – под конец этой, в общем, безупречной книжки взыграла опять. И подвела. И это мучительное зрелище. Вроде того, как плюхается на лед фигуристка, и беспомощно барахтается, и ползет.

Оказалось, что свой улов Лев Данилкин разложил на две кучки. В одной – мелочевка: штук с полста произведений не особенно замечательных. В другой – два толстенных тома: Максим Кантор, «Учебник рисования».

Спецглава о них открывается сравнением: «этот роман – настоящий собор: огромный, почти необъятный, многоярусный и богато убранный». Употреби такую находку кто-нибудь другой – сомневаюсь, что Лев Данилкин в одной из предыдущих глав наградил бы его поцелуем. И дальнейшее цитировать не стану – из великодушия.

Вообще-то я и раньше подозревал, на что похож этот самый собор. И центнер сахарного песка, высыпанный на него (как бы назло Собакевичу), только укрепил мою догадку. Словно Лев Данилкин этого и хотел. Словно он нарочно дразнится – изображает свой предмет заведомо превратными словами.

Однако резкое падение качества текста не дает поверить, что это игра.

Ну, значит, Лев Данилкин – еще и самый впечатлительный из нас.


М. А. Перепелкин. Бездны на краю: И. Бродский и В. Высоцкий: диалог художественных систем

Самара: Издательство «Самарский университет», 2005.

Н. Г. Медведева. «Муза утраты очертаний»: «Память жанра» и метаморфозы традиции в творчестве И. Бродского и О. Седаковой

Ижевск: Институт компьютерных исследований, 2006.

Неизбежно напрашивается еще одна тема: «О. Седакова и В. Высоцкий». Тоже про то, само собой, какие у них разные системы. И стратегии. При общей, однако же, парадигме. Подразумевающей взаимодействие в широком поле культурной традиции. Ну и реализацию смыслового потенциала.

Забавная наука филология. Покойный профессор Бялый говаривал: нет ничего возможней, чем диссертация на тему «Тургенев и тигры».

Но это не совсем тот случай. Тут люди пишут всерьез и с увлечением. Н. Г. Медведева, по-моему, даже любит – просто реально, по-человечески любит – стихи Бродского. Когда-то написала про них учебное пособие для студентов филологических факультетов. Вышедшее в Ижевске в 2001, вообразите, году. Тиражом, вообразите, 100 (сто) экз. Из которых по крайней мере несколько должны были сыграть свою роль. Изменить кому-нибудь жизнь. Совсем не обязательно к лучшему – ну что поделаешь.

Та книжка была далеко не такая солидная, как эта. Которую вряд ли прочитает кто-либо, кроме последующих диссертантов.

Мерещится сооружение вроде недостроенного карточного небоскреба: вместо карт – монографии. Причем каждая изготовлена из разобранных на куски монографий нижнего яруса.

Но с какими цитатами! Из «Систематической теологии» П. Тиллиха. Из Аристотеля. Из Ф. Шлегеля. Из С. Лема. Из Леви-Стросса. Из Сартра. Из Гордина, Флоренского, Бердяева и Фуко!

Это вам не основоположники марксизма. Не отчетный доклад генерального секретаря на историческом съезде.

То есть никакого метода как не было, так и нет в помине, и завались он за ящик.

А зато эпидемия тоски по мировой культуре, вспыхнувшая сто лет назад в Петербурге и подавленная не сразу и с трудом, в наши дни добралась, огибая Москву, до отдаленных городов и даже весей. Вот еще пример, не угодно ли:


И. В. Романова. Поэтика Иосифа Бродского: Лирика с коммуникативной точки зрения

Смоленск: Издательство Смоленского государственного университета, 2007.

Все-таки не про партийность, не про народность, не про положительного героя нашей великой эпохи, не про животворящий соцреализм.

А про то, что —

«Вопреки многочисленным утверждениям лирического героя Бродского о невозможности контакта, диалога с Господом; вопреки обусловленным этим обстоятельством исследованиям творчества поэта, связавшим его поэтическое мировоззрение с экзистенциализмом, – в „Прощальной оде“ и „Разговоре с небожителем“ Бог все же отвечает лирическому субъекту неким знаком…».

Про то, что —

«Сформулированный поэтом „драматургический“ принцип, воплотившийся на оси синтагматики, в линейном развертывании сюжета, оказался в противоречии с „всечеловеческой“ универсальностью автора-героя, оставшегося в финале единственной реальностью текста…».

Про то, наконец, что —

«…Во-первых, любопытен сам образ, или, точнее, идея пули как устройства, тоже являющегося в своем роде неким „трансцензусом“. Эта идея заключается в выходе за пределы себя, оставляющем след в виде „отверстия“. Второй момент связан с функцией пули, при помощи которой (последнее, правда, следовало бы взять в кавычки) тот, в кого она попала, также совершает переход – из живого в мертвое, то есть – из кое-какого, текучего, неоформленного, буйного, дикого – в спокойное, умиротворенное, упорядоченное, завершившееся. В-третьих, привлекателен этимолого-семантический резерв слова „пуля“…».

Три автора – три абзаца. Если присмотреться, можно отыскать несколько различий, причем довольно существенных. Но было бы жестоко – и мне самому лень – понуждать вас присматриваться. Когда все так невнятно излагают, не все ли равно, чей ум ясней.

Лучше обратите внимание на сходство – и позавидуйте: каждый обрывок любого из этих текстов дышит глубоким удовлетворением. Практически счастьем. Судя по всему, научным работникам очень нравится мыслить. Видимо, это исключительно приятный процесс.

XVIIИюль

Хуан Рамон Хименес. Испанцы трех миров

Juan Ramón Jiménez. Espanoles de tres mundos

Избранная проза. Стихотворения / Сост., предисл. и коммент. Н.Малиновской; пер. с исп. А.Гелескула. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008.

Был бы я настоящий критик. Бескомпромиссный, безапелляционный товаровед. Играющий судья. С чувством права на правоту. Не лез бы не в свое дело, не хватался бы за что попало и плохо лежит на полу вокруг моего дивана.

Имея хоть миллиграмм самоуважения и желая его сохранить – не стал бы я, короче, трогать эту книжку. Спросил бы себя: а кто ты, собственно, такой, чтобы издавать какие бы то ни было даже междометия о предмете подобного рода.

А у нас, у развязных дилетантов, есть своя прерогатива: заключающаяся именно в том, что нам нет препон. Ни в море, ни на суше.

И если не развязный дилетант, то кто же – и если не теперь, то когда – осмелится или соизволит вслух заметить: а культуре-то еще как будто не конец. Тикает, оказывается, как под грудой мусора – часы.

В провинциальной, третьего мира державе. Где национальный герой – Дима Билан, копеечная пуп-звезда. В городе руин и рэкета. Здесь и сейчас.

Кто-то все еще делает бумажные зеркала для этих самых, по Набокову, других форм бытия, где «искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма».

Не важно, что именно эта книга лично мне, быть может, не по уму.

Она лежит передо мной, как прозрачный кирпич для новой Вавилонской башни. В которую проникал и я – но не дальше галереи, опоясывающей первый ярус. А вот есть же люди, работающие на огромной высоте.

Я восхищаюсь. Изо всех сил швыряю в воздух шляпу. Точней, кепку, единственную, отчасти даже любимую, – канареечного такого цвета. Она мгновенно погибает под ногами толпы, несущейся приветствовать Диму Билана. Ну и пусть.

Даже совестно, что в прошлом году я не то поленился, не то постеснялся, не то просто кепки пожалел вот так же восславить такой же увесистый томик в «Литпамятниках»: Антонио Мачадо. Полное собрание стихотворений. Тоже великий, все говорят, автор. И много классных переводов, и солидные примечания (В. Н. Андреева), и в приложении серьезная-пресерьезная (А. Ю. Миролюбовой) статья.

По мне, так даже чересчур серьезная. Практически не оставляющая неучу вроде меня ни малейшей надежды. «Мысль нуждается в Ничто, чтобы мыслить о сущем, ибо на самом деле мыслит о нем так, будто его и нет…» Не спорю. Очень может быть. Но, положа руку на сердце, сам бы я ни о чем таком не догадался. Надо же, какие тезисы эту лирику бороздят.

Хименес вроде попрозрачней. Возможно, оттого, что статья Н. Малиновской написана ярче. Прочитайте, не пожалеете, а пересказывать не буду. А также не стану судить выше сапога: что за тексты да как переведены. Судя по всему, должно быть – первый сорт. Кстати, этот Хуан Рамон Хименес – ровесник Александра Блока. За два года до смерти, в 1956-м, получил Нобелевскую премию.


Александр Волков, Александр Привалов. Скелет наступающего. Источник и две составные части бюрократического капитализма в России

Сборник. – СПб.: Питер, 2008.

А тут мы, стало быть, с небес поэзии бросаемся в капитализм. Про который и подавно не понимаем ничего. И надеемся так и прожить – не понимая.

Но, как и в случае с Мачадо и Хименесом, обойти молчанием эту книгу было бы некрасиво. Раз уж попалась на глаза. Слишком толковая. Слишком трезвая. Жестокая. С холодным таким блеском.

Составлена из статей, напечатанных в журнале «Эксперт» – издании внушительном, влиятельном, читаемом, полагаю, даже и на самом верху.

По-видимому, и там имеются люди, озабоченные реальностью. Как бы, значит, ее переменить к лучшему – но потихоньку, помаленьку, полегоньку, чтобы обязательно уцелеть самим и сохранить места.

То есть речь не о свободах, не о правах – оставим глупости соседям, – а как бы не допустить, чтобы государство украло себя у себя же.

По крайней мере, мне так представляется: что авторов беспокоит именно эта перспектива. Так-то они совсем не против нынешнего начальства и от идеализма весьма далеки. Видят жизнь как она есть. Но поверите ли: этот их конструктивно-прагматичный взгляд гораздо безотрадней, чем наш прекраснодушный.

Они полагают, что сектор свободного рынка в стране «исчезающе мал», поскольку фактически весь бизнес принадлежит чиновникам.

Что тем не менее отдельные куски то и дело переходят из рук в руки, для чего в действующих законах проделаны специальные дыры.

И что ах как недурно было бы их заштуковать. А то приемы, используемые для недружественных поглощений, а также рейдерских захватов, чересчур уж просты, и процедуры неприлично дешевы. Иногда затраты сводятся просто к почтовым расходам. Украсть компанию или завод – сто́ит, вообразите, всего-навсего 640 руб. (примерная схема операции прилагается).

Однако же в таких акциях практически всегда содержатся явные признаки преступлений. И, значит, они не стали бы нормой жизни (по некоторым данным, 60–70 тысяч рейдерских атак в год), если бы в них не участвовала вся, снизу доверху, т. н. правоохранительная система. По смелой догадке авторов, главную роль играют какие-то большие чины в региональных управлениях ФСБ.

Чем и объясняется (а не только продажностью) пособничество т. н. правосудия.

Поскольку контора обладает, знаете ли, мощной базой КМ – компрометирующих материалов.

Впрочем, насчет базы – это уже из другой главы. Из диалогов о неотвратимом будущем. Государственник или Силовик разъясняет Либералу или просто Вопрошателю – стратегию. Как они, Г. и С., твердой рукой опираясь на эту самую базу КМ, будут постепенно кое-кого от нее отсекать. И вообще – стричь газон. А когда-нибудь впоследствии разведут гражданский цветник. Покончив – осторожно, безболезненно и частично – с собой. Хотя вообще-то контора – скелет государства, тогда как население – мясо, и как бы от запаха цветов не поднялась опять у мяса температура. Л. и В. кое в чем сомневаются и возражают – но как-то грустно, без огонька. И не верят они в такую перспективу, и, видать, не особенно она им нравится, хотя согласны между собой, что бывает и хуже, и все равно выбора нет.

Тяжело это читать. Противно. Скелет этот торжествующий. Искусственный. Возомнивший себя мозгом. Спинным, что ли? Поучает, поучает. Поучайте лучше ваших паучат.

Но разговоры-то списаны, поди, с натуры, близко к тексту. И одним отвращением да страхом, совсем не понимая, что происходит, навряд ли получится прожить. И не дадут. Про что и книжка.

Так что если кому взаправду интересно, как именно собираются поступить с РФ, – спешите приобрести. Тираж 3500 экз., авось достанете.


Юн Чжан. Дикие лебеди: Три дочери Китая

Jung Chans. Wild swans: Three daughters of China

Пер. с англ. Р.Шапиро. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008.

Папа у нее был партработник. Пострадал, как говорится, в годы культурной революции. От побоев даже сошел было с ума, но партия приказала его вылечить и выдала ему впоследствии справку, что он ничем себя не запятнал.

А мама – из бывших: дочь наложницы полицейского генерала, – тоже идейная активистка, но не без масла в голове. Тюрьма, похоже, только ожесточила ее. Окончательно просветила: что в народном Китае к чему. И, превозмогая запреты блатом, мама пристроила Юн Чжан в университет. А потом исхитрилась выбить ей первую же стипендию для обучения в Англии. Где дочурка и осталась. Заключив брак, насколько я понимаю. Конечно, по любви. Принеся в приданое м-ру Джону Холлидею самое дорогое, что у нее было, – свою биографию.

В конце концов они вдвоем разработали этот актив. Опять же при помощи мамы, которая в 1988 году навестила их в Лондоне и наговорила на магнитофон шестьдесят мемуарных часов.

Теперь у Юн Чжан были на руках бабушкина и мамина истории, а ее супруг, будучи, если не ошибаюсь, ученым-китаистом, взялся обеспечить фон.

И к 1991 году книга была готова. Удостоена премии, переведена на тридцать два языка и прочее.

В самом деле интересная, хотя талантливой, к сожалению, не назовешь.

Причем интересней всего – там, где этот небольшой изъян наиболее очевиден: где написано не с маминых слов. Про собственное, личное участие юной Юн Чжан в этой знаменитой культурной революции. Как она была хунвэйбинкой.

Разумеется – хорошей хунвэйбинкой, чувствительной. Сострадательной свидетельницей публичных избиений.

«Однажды хунвэйбины из нашего класса позвали меня на митинг. В жаркий летний полдень меня била дрожь: на спортплощадке, на помосте я увидела десяток учителей со склоненными головами и в позе „реактивный самолет“ (не представляю. А вы? – С. Г.). Потом одних пнули под колени и приказали на них встать, других, включая моего пожилого учителя английского языка с манерами джентльмена, поставили на длинные узкие скамьи. Он не удержался, покачнулся, упал и расшиб об острый край лоб. Стоявший рядом хунвэйбин машинально нагнулся и протянул ему руки, но тут же выпрямился, принял преувеличенно суровый вид и закричал: „Быстро на скамью!“…»

Перевод, вероятно, передает древесную фактуру оригинала. Но и что-то еще. Какую-то бедность зрения.

Про пережитки феодализма и как обходила их бабушка. Про идейные разногласия папы с мамой. Про внешнюю и внутреннюю политику Мао. Про его злую мадам. Про все эти скучные, свирепые глупости. Про реальность, где все до боли понятно, кроме одного: зачем?

«…Мадам Мао расчистила место для „образцовых пьес“, в сочинении которых принимала участие, и кроме них ничего ставить не дозволялось. Одного режиссера заклеймили, потому что грим, придуманный им для пытаемого героя одной из опер, мадам Мао сочла чрезмерным. Его бросили в тюрьму за „преувеличение тягот революционной борьбы“…»

Одно утешение – приятно, что партия признала некоторые свои ошибки, уточнила курс и теперь ВВП в КНР растет как на дрожжах.


В. В. Лапин. Петербург. Запахи и звуки

СПб.: Европейский Дом, 2007.

А такие книги сами себя пишут. И никогда, между прочим, не кончаются, только растут. Вот увидите, следующее издание будет расшир. и доп. Надеюсь, что и нарядное: нынешнее выглядит так, словно напечатано за счет сиротского приюта.

Но какая замечательная затея! Какая увлекательная забава – воображать, чем пахнет время, какие шумы его наполняют.

Полагаю, В. В. Лапину первому пришло в голову, какое зловоние царило на великосветских балах в XIX столетии: советский троллейбус отдыхает. Это надо себе представить состав парфюма, тип водоснабжения, технологию свечного производства. А современники почти ничего не чувствовали: привычка.

Полагаю, В. В. Лапин первый вывел тоску русской литературы по тишине – из православия, самодержавия и народности. Шучу: как человек ученый, он таких легковесных суждений себе не позволяет. А просто раздумывает: колокольный звон плюс барабанный бой плюс конский топ плюс тележный скрип плюс на всю улицу кипит и животрепещет метко сказанное русское слово… Это что же за ад рвался летом в комнату из окна.

А зимой? Как пропах печным дымом темный морозный воздух. И навоз под ногами круглый год.

Вполне научное, имейте в виду, сочинение. На документальном материале. Добрая тысяча ссылок на источники: мемуары, газеты, специальная литература.

Роль городских мостовых в формировании атмосферы. Устройство канализации. Проблемы городского транспорта. Санитарные нормы на рынках и кладбищах. Зафиксированное несоблюдение норм.

«Вероятно, такое мелкое захоронение вкупе с последствиями наводнений и стало одной из основ мифа о том, что город построен на костях…»

Конюшни. Бойни. Помойки. Кошки на лестницах.

«…Запах перегара лез в ноздри от соседа по конке, мог обдать на лестнице, в узком переулке…»

Парады – войсковые, потом пионерские. Салюты. Музыка революции – Февральской:

«Ураганная стрельба, нередко вспыхивавшая без всякой видимой причины, была отчасти проявлением массового психоза, характерного для той поры, отчасти ответом на угрозу со стороны неких темных сил, реально не существовавших. 〈…〉 Была огромная машина подавления, с действием которой многим приходилось сталкиваться в той или иной степени. Несколько поколений борцов за свободу пылко призывали народ биться за его же, народное, счастье против сил зла. Но в февральские дни этих-то темных сил в воплощенном виде фактически и не оказалось, если не считать нескольких городовых, стрелявших с крыш по демонстрантам. Вооруженные и возбужденные люди расстреливали свой собственный страх перед огромной репрессивной машиной, разом превратившейся в ничто».

Ольфакторный (слыхали такое слово? – теперь будете знать) фон Великой социалистической.

«Если ранее малоприятные запахи были в основном уделом трущоб, то в городе победившего социализма они все решительнее наступали на его центральную, бывшую парадную часть. Объяснялось это уже упоминавшимися изменениями в составе населения, в котором становилось все больше тех, кто привык поутру мочиться с крыльца».

Восхитительно обстоятельный труд. Наполняющий живой реальностью этот наш призрачный, несчастный, ужасный, прекрасный Город.

Кто ни прочитает – припомнит что-нибудь свое. Автор по радио проговорился про запах обледенелого чугуна: от перил на мосту. Через Литейный мост давным-давно его водили на уроки музыки. А я знаю одну женщину, которую до сих пор дразнят тем, что однажды, когда в дом принесли цветы, – а ей было лет шесть, – она сказала неодобрительно: гвоздики пахнут Мальцевским рынком!

XVIIIАвгуст

Эрнст Левин. Декамерон переводчика

Сборник. – М.: Время, 2008.

Приятно иметь дело с приличным автором. Все по-честному. Вот вам оригинал немецкого, польского, еврейского или древнееврейского стихотворения. Вот, если надо, подстрочник. Вот, для верности, транскрипция Прикладываем, если имеется в наличии, хрестоматийный перевод – хоть Маршака, хоть Лермонтова, хоть Пушкина самого. Выделяем – видите? – курсивом отсебятину и неловкие обороты. Убедительно? То-то. А теперь посмотрим – нельзя ли перевести точней и притом не хуже. Как вам такой, к примеру, вариант? Да, самопальный. Без фабричной марки. Изготовленный на личные художественные средства бывшим советским инженером Левиным. Не для славы и не для денег, а исключительно для души. Такое хобби.

Хотелось бы мне знать, как сложилась инженерная его карьера. Не при советской власти – тут все понятно, – а в эмиграции. Почему-то я уверен, что должна была сложиться хорошо. Соображения, которые он высказывает по ходу дела, в виде как бы то автобиографических, то текстологических примечаний, обличают в Эрнсте Левине ум основательный, острый, страстный. В технике, иногда и в некоторых науках, это не считается достаточной причиной, чтобы человека загнобить.

Другое дело – мастера стихотворного перевода. Ну то есть все, кому случалось получать за стихотворные переводы гонорар. Эти пощады не знают. Высота, с которой они глядят на дилетанта – из провинции! – к тому же самоучку! – не поддается измерению. Никуда не пустят и ничего не напечатают. Ни пяди бумаги не отдадут на печатной полосе. Хотя бы он принес что-нибудь вполне безобидное, какого-нибудь Ицика Мангера, писавшего на никому здесь уже не известном идише и переведенного чуть не на все, кроме русского, европейские языки.

(А впрочем, что я мелю? Ничего себе – безобидный пример. Только ициков мангеров тут не хватало. Должно быть, я имел в виду неконкурентоспособность: уж с идиша-то переводчик ни у кого не стоит на дороге в кассу, не правда ли? Даже наоборот: его прежде других вызовут в спецотдел.)

А уж если дилетант и самоучка – да прямо скажем: вообще инженер, низшее существо – попробует хотя бы шутки ради слегка обревизовать хрестоматийную классику!

Счастье его, что проживает за границей. В СССР мог бы попасть в дурдом либо даже на общие.

Нисколько не шучу и не преувеличиваю. Вы сейчас же сами удостоверитесь и согласитесь.

Надо полагать, вы помните пушкинский отрывок: «Он между нами жил…» Про одного поэта. Как мы тут в Петербурге тепло его принимали, читали ему свои стихи, сочувственно и жадно внимали его речам

                о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Ну вот. А он ушел (благословляемый нами, между прочим) на Запад – и вот теперь стал нам врагом и свои произведения, в угоду черни буйной, напояет ядом.

                         …Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. Боже, освяти

В нем сердце правдою твоей и миром

И возврати ему…

Академический комментарий докладывает, что это – ответ Мицкевичу на такое-то его стихотворение, – выписывает польский заголовок и, поперхнувшись, умолкает.

А знаете на какое? Вот оно – «К русским друзьям»:

Вы меня – не забыли? А я, как случится

Вспомнить тех, кто в могилах, острогах, изгнаньях,

Вспоминаю и вас: иностранные лица

С полным правом гражданства в моих поминаньях.

Где вы нынче? Рылеев, с которым, как братья,

Обнимались мы, – волей державного рока

Умер в царском объятье – в удавке! – проклятье

Племенам, что своих убивают пророков!

Жал мне руку Бестужев, поэт и рубака;

Прикоснется ль рука эта к шпаге и лире? —

В кандалах она – рядом с рукою поляка —

К рудной тачке прикована в снежной Сибири.

Может, с кем и похуже беда приключилась:

Может, он опозорен наградою, чином,

Душу вольную продал за царскую милость,

Бьет поклоны, лобзает сапог господина,

Славит царский триумф вдохновением платным…

И т. д. Эрнст Левин перевел этот текст, проживая уже за границей. А здесь – как вы считаете, поздоровилось бы ему? Особенно если бы он – как и сделано в этой книжке, – усугубил смысл стихов историческими фактами. Про польское восстание, про «Клеветников России», про назначенный с осени 1831 года титулярному советнику Пушкину персональный пятитысячный оклад.

Все это, положим, правда, – но непочтительная; непростительная.

Много в этой книжке озорства. Как будто сам черт Эрнсту Левину не брат.

«Наверно, подумал я, схалтурил Блок – некогда ему было, что ли?..

Но больше я удивлялся по другому поводу: ну не мог ведь Блок так плохо знать немецкий язык! 〈…〉 Наконец, зачем он назвал свой перевод „Лорелей“, если по-немецки было „Лореляй“ (нормальное окончание женского рода!), а „Лорелей“ по-русски звучит похоже на „Пантелей“ или „Тимофей“? Когда же по ходу чтения выяснится, что речь идет о девушке, и она автоматически переосмыслится в „Лорелею“, вдруг натыкаешься в конце на „песни Лорелей“, и чудится, будто этих „лоре-лей“ много и поют они хором…»

Ишь каков. Александра Блока – в халтурщики. И Лермонтову не упустит с насмешкой красным карандашом подчеркнуть:

– Написано красиво, хотя если бы она качалась, а снег был сыпучим, то вся риза давно бы исчезла.

Такая забавная работа над ошибками. Чужими. Но что характерно: не особенно-то возразишь. Нечем, в общем-то, крыть.

Кроме джокера: некрасивого аргумента, так называемого по-латыни ad hominem, в переводе Шуры Балаганова: а ты кто такой?

Или так: а не угодно ли вам, г-н насмешник, оборотиться на себя. Благо ваша книжка так удобно устроена – слева оригинал, справа копия, – что даже и полный, вроде меня, невежда найдет повод убедиться: сходства идеального не бывает. Ну да, ваши копии как будто точней – если посмотреть в таком-то ракурсе. Но все равно оригинал пребывает в пространстве, предположим, n измерений, а копия, как правило (из которого исключением бывает лишь чудо), – принадлежит пространству, предположим, n – 1. Или – страшно редко – наоборот.

Блок, вы правы, «Лорелею» передал вяло, финал – просто никакой. Но и ваше будущее время вместо прошедшего:

И пение Лорелеи

Будет тому виной, —

тоже, знаете ли, приблизительно во всех смыслах.

И «Экклезиаст» в вашем подстрочнике сильней, чем в ваших стихах. Правда, это попрек нечестный, поскольку данная задача, очевидно, не имеет решения.

А есть в этой книжке и волнующие переводы: из Целана, из Галчиньского, из Тувима. Из того же Ицика Мангера.

Коллекция ценная. И очень симпатичен ее составитель: каким-то образом, не прилагая умышленных усилий, он в книжке постоянно присутствует. Ведь тут рассказана история его интеллектуальных авантюр, его роман с мировой культурой, если разобраться – его судьба.

Бесстрашный. Простодушный. Угадайте, почему книжка так называется. Потому, что так назван ее последний раздел. А ему такое название дано? – «без всяких претензий, единственно потому, что он случайно содержит ровно десять отдельных новелл».

Ну и назвали бы, допустим, – «Декаэдр». А «Декамерон» при чем? Без претензий, видите ли.


Леонид Никитинский. Тайна совещательной комнаты

Роман. – М.: АСТ; СПб.: Астрель-СПб, 2008.

Издательство говорит: интеллектуальный детектив. Автор просто говорит: роман. Да, роман, и притом сын сценария. Увлекательный.

Неправдоподобный и трогательный, как сказка. Честный, как бывает честен репортаж.

Это тот самый Леонид Никитинский – очень известный журналист. Правильнее было бы сказать – спелеолог. Или диггер. Короче, много лет обследует пещеры здешнего правосудия. С карманным таким фонариком. Пугает подземных хищников. Иной раз выручает жертв, чаще пытается разобраться – как они погибли.

Роман – судебный процесс. Про присяжных. Как они отказались засудить невиновного. Причем изображен реальный, доподлинный случай.

Но автор искренне и всерьез увлечен характерами персонажей, отношениями, разговорами. А не фабулой уголовного дела. Которую сочиняют – и бездарно – совсем другие художники: прокуратура и Контора. При всяческом содействии прочих органов – судейских, милицейских и т. д.

Тут читатели расходятся по интересам. Каждому – свое. Меня, например, занимают приемы – и проколы – той силы, что вечно желает зла и почему-то – абсолютно не по Гёте – практически никогда, даже невольно, не способствует благу. Как подслушивают присяжных в совещательной комнате. Как разрабатывают их, прежде чем решить, кого ку, а кого запу или, если понадобится, у. Как прессуют подсудимых, заключенных и подследственных. Как ломают судей. Как используют священников. Как сложна тайная субординация – в соответствии с которой, скажем, юрлицо в статусе адвоката потерпевших отдает приказы прокурору, оперуполномоченному, налоговому инспектору.

Другой читатель, допускаю, сосредоточится на фабрикации обвинения: кому и зачем кровь из носу приспичило посадить, да еще за убийство, рядового, не слишком крутого бизнесмена, и если якобы убитый им компаньон живехонек и под другой фамилией жирует за бугром, то откуда же взялся труп.

Откуда, откуда. От верблюда. Тут как раз все не просто, а очень просто, по нынешнему-то времени. Малый ребенок и то сообразит. Фирму, разумеется, основала Контора, бизнесменом поначалу воспользовались, чтобы самим не светиться. А когда укрупнили тему – перешли, допустим, с контрабанды, сравнительно невинной, на операции совсем другого масштаба, – он, подставной, сделался не нужен, а значит, опасен. Знает, в какую в/ч переводили деньги, в какой благотворительный фонд при РПЦ, и для чего был создан какой-то «Святой Томас» на Британских Вирджинских островах. Много чего знает – так много, что его могут прямо сегодня ночью в камере погасить:

«– Мы снова ходили по ресторанам, ели пекинскую утку, и Пономарев на этот раз объяснил мне, что КГБ СССР должен возродиться, теперь уже в России и в СНГ, а деньги должны продолжать работать, они еще пригодятся. Они и работают до сих пор, но я понял уже тогда, что Пономарева от этого оттеснили, этими деньгами занимаются теперь совсем другие люди, которые и сидят-то, наверное, уже не в Москве. Я тоже вскоре передал управление основными активами другим людям, с которыми я встретился в Пекине и которые были мне указаны. Но я думаю, что это уже никакой не КГБ и не ФСБ, а просто очень крупный международный бизнес, хотя он и был основан на деньги, которые, мягко говоря… Ну, так получилось – вначале, может быть, они и хотели что-то там возродить, но возрождать оказалось нечего…»

Теперь этим сюжетом, ясен перец, никого не удивишь. Хотя обычно в литературе (и в кино) его подают кусочками – не как Большой Проект, а как случайную серию эксцессов, самодеятельность отдельно взятых отморозков.

В романе – никто и не удивляется, ни один человек. Подумаешь, какая новость. Автор и вводит-то этот сюжет по долгу добросовестного реалиста: обозначить исторический колорит. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе.

А пишет, как уже сказано, не про это. А про то, что и в этом, будь оно неладно, тысячелетье люди, оказывается, бывают способны проявить здравый смысл и чувство справедливости. Даже если это по-настоящему опасно. Способны, кто бы мог подумать, сопротивляться. Не ангелы и не интеллигенты продвинутые какие-нибудь. Граждане обыкновенные, бесправные, беспринципные, любого посадить на крючок не трудней, чем дождевого червя. А они, вообразите, желали бы – и пытаются – и некоторые даже умудряются – сорваться. И даже те, кому не удалось, еще сколько-то трепыхаются все равно.

Автор наблюдал такое в реальной жизни, лично, причем несколько раз – и явно потрясен. И снова и снова заставляет нас вглядываться в лица персонажей. Смотрите, смотрите, какие это разные, какие подряд и сплошь несчастливые, поневоле недобродетельные существа, – но ведь буквально каждый, поверьте, все-таки обладает душой (что бы ни означало это слово) – то ли, наоборот, душа обладает им. Как бы там ни было, как это вообще ни невероятно, по какой-то непостижимой причине они – даже боюсь написать – свободны.

Леонид Никитинский сам чувствует, что это перебор. В послесловии шутит: «Роман, по-моему, получился в жанре настоящего социалистического реализма, тут утверждается, что истина существует, а все люди, в общем, хорошие…» Нет, это вряд ли – соцреализм действовал по инструкциям другим. А тут мы возвращаемся к сентиментальным порядкам натуральной школы, к Антону-Горемыке и Макару Девушкину. Ну что ж.

Хорошая, одним словом, книжка.


Курт Ауст. Код Ньютона

Kurt Aust. De Usynlige Brødre

Роман / Пер. с норв. Б.Жарова. – М.: АСТ; СПб.: Астрель-СПб, 2008.

Как видите, то же самое издательство. И та же самая серия: «Интеллектуальный детектив». То, значит, был Леонид Никитинский, а это – коммерческий отход. Кстати, еще не самого последнего разбора. Якобы перевод, якобы с норвежского. Почему бы и нет. Вполне возможно.

Как тоже видите, я не только исписался – но исчитался тож. Пускаешь, пускаешь эти мыльные пузыри – нет-нет, нечаянно и отхлебнешь мыльного раствора.

Ну да, ну да: какое-то там Невидимое Братство охотится за старинной рукописью. То ли там формула философского камня, то ли что. Труп за трупом падают, словно кегли. А в паузах остающиеся на ногах читают друг другу лекции по занимательной математике, а также биографию бедняги Ньютона. Параллельную, разумеется. Без бинома и, если не ошибаюсь, без яблока в саду. А также без церемоний. Старикан – вы ведь не удивитесь? – был вроде как масон – вот этого самого Невидимого Братства член, притом, как же без этого, голубой. Но занимался иногда и делом: скажем, вычислил дату Второго Пришествия. Которое должно было состояться в 1948 году.

А также из этой книги вы узнаете о существовании т. н. дружественных чисел. 220 и 284. Они, представьте, неразделимы, —

«как люди, которые вместе завели детей. Если взять все целые числа, полученные в результате деления числа 284, и сложить их, получится 220. А если точно так же взять все целые числа, полученные в результате деления числа 220, и сложить их, получится 284. Нет никакой логики в том, чтобы это было так, и нет никакого объяснения этого феномена. Просто так есть».

Ну да, ну да, я, собственно, так и думал.

XIXСентябрь

Винсент Энгель. Забудьте Адама Вайнбергера Vincent Engel. Oubliez Adam Weinberger

Роман / Пер. с фр. Е.Романовой. – СПб.: Нестор-История, 2008.

Тираж не указан – и вряд ли по халатности. Книжка издана при поддержке Французского сообщества Бельгии, а в экономике добрых дел первая заповедь: не расстраивай спонсора твоего. Покупателей – не думаю, что наберется больше ста, и не стану пытаться это число умножить. Не чувствую морального права. Мой совет: спрашивайте в библиотеках. Авось не пожалеете. Лично я, например, не пожалел, что прочитал этот роман, – для наемного читаки реакция не тривиальная (ср., если зн., анекдот про гинеколога и цыганку).

Но почему – навряд ли даже сам себе сумею объяснить. Что меня зацепило.

Возможно – простая опрятность. Истовое отношение к работе. Проза без пошлости. Винсент Энгель пишет горячо, – а перевод сделан на совесть и позволяет это понять. Если в издании участвовал корректор (опять же не указано), то и корректора уверенно похвалю: один падежный вывих, одна лексическая небрежность и одна (разумеется, зловредная) опечатка – не в счет, а больше я не заметил. Подозреваю, впрочем, что корректор попал под минимизацию накладных расходов; это, наверное, переводчица проявила, сверх такта, еще и грамотность.

А сочинение между тем, осмелюсь сказать, неудачное. Являет собой поражение стиля – о чем и написан. Состоит из двух частей, названных «До» и «После», – и первая очень хороша, вторая же убога из рук вон.

В первой слог стремителен, как начало солнечного затмения. Лихорадочная, тревожная скорость. Создаваемая плотностью мыслей, их теснотой: рецепт классический.

То есть вообще-то все просто: организуете текст как контекст; или выразимся так: сознательно придаете тексту это свойство – быть контекстом для всего, что в нем есть; чтобы он все свое время как бы читал сам себя и вмешивался в каждую фразу, в каждый оборот, отражался в каждом слове – чтобы они были не фраза, не слово, не оборот, – а сплошь движения ума. Отчасти напоминая способность и потребность человека – мыслить сразу о нескольких предметах, причем в различных тональностях.

А так, вообще-то, этот Адам Вайнбергер – польский местечковый еврей 1916 г. р. Все остальное выводится из этого предложения как бы само собой согласно закону судеб, всем нам известному.

Часть «До» заключает в себе детство, отрочество, юность, любовь, мечты и звуки, счастье и несчастье – короче, всю его жизнь, – которая, понятно, кончилась в 1939-м.

Часть «После» начинается во Франции в 1945-м и содержит несколько судорожных попыток автора даровать герою – жалкими средствами беллетристики – какую-нибудь такую смерть, которая стоила бы того, чтобы ее дожидаться.

Которая отняла бы у него еще что-нибудь. Тем самым хоть отчасти оправдав в его глазах его пребывание в этой второй части. Оно тогда приобрело бы хоть видимость какой-то второй тоже как бы жизни. А не мучительной, растянувшейся на двадцать лет операции вычитания нуля из нуля.

Но такая жизнь ему не дается. И не выдумать для него такой смерти, про которую Адам (и автор; и читатель) подумал бы с облегчением: все же есть (или хоть чудится) какой-то смысл в том, что она наступила «После».

Смысла нет, потому что «смерть – самый главный антисемит в мире». А глядя из провала между До и После – из провала, именуемого Аушвиц, – пожалуй что и жизнь. Пожалуй что и та и другая не заслуживают того, чтобы о них говорить.

Разве что вы наполните ваш текст сжатым молчанием про что-то поважней, чем жизнь и смерть.

Вот как в 1939-м Адам Вайнбергер развлекал свою умирающую мать:

«Я с перехваченным горлом писал слезоточивые истории, тогда как хотел писать истории веселые и полные надежды. Вечером на кухне, а позже у ее изголовья я читал их матери. Ей они, кажется, очень нравились, она слушала их смеясь и плача, без конца просила меня почитать еще, и я, бедный убогий идиот, умирая больше от страха осиротеть, чем от мысли о смерти, с которой ей предстояло встретиться, я сочинял галиматью о счастливых и удачливых, красивых и богатых евреях, и мать смеялась от этих глупостей, которые она унесет туда, где меня уже не будет, где я ничего уже не смогу ей прочесть, – а я останусь один, в пустоте, со своими монологами, со своими богохульными сказками, останусь говорить, скованный страхом смерти и несомых ею потерь, говорить и жить, быстро, очень быстро, потому что счастье – это всего лишь отчаяние, воображающее себя счастливым, – как мои бедные евреи, бывшие королями мира».

Что тут скажешь. Синтаксис красивый. Роман же имеет сообщить, что с некоторых пор синтаксис и реальность не имеют ничего общего. И что он, роман, не нужен сам себе. И что будь оно все проклято.


Сесилия Ахерн. Не верю. Надеюсь. Люблю.

Cecelia Ahern. Where Rainbows End

Роман / Пер. с англ. В.Лавроненко. – М.: АСТ; СПб.: Астрель-СПб., 2008.

А теперь – рекламная пауза. Никакой литкритики, ни пересказа, ни цитат, несколько слов сугубо по делу.

Дело же заключается в том, что это Настоящий Роман. От которого – помните, как это бывает? – чуть ли не плачешь и смеешься почти вслух. В котором не пропускаешь ни слова, хотя спешишь, спешишь к последней странице, от всего сердца надеясь, что она счастливая. И огорчаешься, замечая, что до нее осталось всего ничего.

Про любовь – тоже, само собой, настоящую: с детства до гроба.

Про дружбу, прозрачную идеально (тоже, говорят, бывает: у подростков и, представьте, у женщин).

С персонажами симпатичными и понятными.

С отчаянными поворотами сюжета. При том что действие происходит в жизни. В обыкновенной, где думают и разговаривают в основном о деньгах и детях. О работе. Ну и о тряпках немножко – поскольку главное лицо все-таки она. Замечательный человек по имени Рози Дюнн.

Вообще-то Алекс Стюарт тоже замечательный – но все же это ее история. Про ее характер и ум. Про ею сделанные глупости. Про тайну ее внутренней силы, которую не знаю, как определить. Это когда судьба бросается с угрожающим лаем, готовая, кажется, сейчас разорвать, – а человек, из последних сил улыбаясь, глядит ей в глаза, – она и присмиреет. И, может статься, ненадолго приляжет у ног.

Роман в письмах (большей частью – в электронных). То есть сюжет складывается из комментариев к сюжету. То есть действующие лица только и делают, что подшучивают друг над дружкой и над собой. Над поступками других и своими неудачами. Как бы налегают по очереди на весла – и роман мчится.

Ладно-ладно, умолкаю. Поставил в известность. Исполнил свой долг. Никто не утверждает, что это великая литература. Просто мастерская вещь. Остроумная и трогательная книжка. Даже удивительно: все, что ли, в Ирландии пишут так хорошо? Два, не то три ирландских романа на моей памяти – блеск, да и только.

Кстати: чудовищное название – маркетинговый, так сказать, креатив. Совковый такой, весь в поту, соблазн. Самой-то миссис (или, не знаю, мисс) Ахерн и не снилось. В оригинале – «Where Rainbows End»: что-то про радуги; есть ли у них края.

Ирья Хиива. Из дома

СПб.: Нестор-История, 2008.

Вообще-то опасаюсь произнести – но, с одной стороны, терять мне нечего, а с другой – все равно никто не поверит: это очень значительное событие.

И едва ли не чудо.

Его еще придется истолковать, а также – перевести этот текст на все уважающие себя языки.

А я просто обозначу, что и как. Это записки девочки, родившейся году в 1931-м в одной из ингерманландских деревень, существовавших тогда под Гатчиной (Ленинградская область), в финской семье.

В 1935-м с отцом, матерью и старшим братом она переехала в Ленинград.

В 1937-м отца – он заведовал финским отделением в педучилище – арестовали (через три месяца расстреляли, конечно), мать выслали в Ярославль, а девочка с братом вернулись в свою деревню (Виркино) на попечение родственников.

В 1940-м посадили и мать (учительницу начальной школы для трудновоспитуемых детей). По той же, что и отца, статье 58.10.

В 1941-м деревня Виркино сделалась оккупированной территорией.

В конце 1942-го жителей эвакуировали в Финляндию.

В конце 1944-го многие – в том числе родные Мирьи (так зовут ее в тексте) – согласились возвратиться в СССР.

«На хуторах хозяева угощали нас кофе с булочками и расспрашивали, почему мы уезжаем. Я всегда отвечала, что не знаю, как другие, но у меня там мама и папа в тюрьме. Они качали головами и жалели меня. 〈…〉 Был канун Рождества, люди несли к себе в дома елки и красиво обернутые пакетики с подарками из магазинов, а мы везли свои ящики грузить в товарные вагоны. Еще раз приехал с синими погонами военный, и дал нам красные плакаты, и велел их приколотить к вагонам. Плакатов хватило на все вагоны, даже на те, в которых поедут наши коровы. На красных плакатах большими буквами по-русски было написано: „На нашу советскую Родину“. 〈…〉

Первая остановка в России была в Выборге. Здание вокзала было разрушено, было много военных, нас позвали за пайком хлеба. Мы всем составом встали в очередь. Хлеб выдавали прямо на улице из машины, потом пошли за кипятком и сели завтракать. Хлеб был черный, тяжелый и кислый. Во время завтрака к нам вошли двое военных с бумагой. Один из них прочитал что-то. Я не поняла, почему это он упомянул Калининскую область, наверное, и другие не поняли и стали расспрашивать. Тогда он очень громко и сердито закричал:

– Домой вас не повезем – изменники Родины, вы едете в Калининскую область, в ссылку.

Тетя перевела его слова тем, кто не понял. Кто-то из женщин заплакал, а когда они вышли, мы услышали, что наши двери закрывают на замок».

Видите ли вы – или, наоборот, я чего-то не понимаю, – какая это безупречная проза. Без лишних букв. И как глубоко и тонко интонирована. И как создается ощущение абсолютной правды.

Как бы то ни было, я намерен продолжать выписки. Что еще я могу сделать для этой Мирьи. В 1946-м ей лет пятнадцать, она работает в колхозе, ходит в школу, лучше всех читает наизусть стихи Некрасова, нравится мне безумно.

«В пионеры приняли шесть человек, а мне Нина Васильевна сказала, чтобы я готовилась: „Кому ж тогда быть в пионерах, если не лучшим ученикам школы?!“ Я спросила у младшей тети, что делать. Она ответила, что раз старшая тетя работает в этой же школе, то мне придется вступить – надо быть как все, в следующем году перейдешь в другую школу, выйдешь из пионерского возраста…

На майские праздники назначили прием в пионеры. Нина Васильевна повела нас в лес, разожгли костер. Вначале она говорила о разных подвигах пионеров во время Отечественной и Гражданской войн и коллективизации. Потом прочла отрывок из книги „Павлик Морозов“ и обещала прочесть эту книгу всем после уроков, но ей было некогда, и вообще скоро наступила весна. Каждый из нас дал клятву служить делу Ленина и Сталина. А вечером, когда я легла в постель, я просила Бога простить меня и не наказывать за меня никого, все же это было не добровольно».

Вы вспомнили? Вы догадались? До чего похожие голоса. Нет, не голоса, а как бы это сказать… Выражение взгляда. Невинность, внимательно и серьезно удивляющаяся Злу.

«Когда я вернулась домой, за мной пришла секретарша из сельсовета и позвала с собой. У нее там сидел человек в черном костюме. Он поздоровался со мной, спросил, где я родилась, в каком году и как мое отчество. Я ответила, он дал мне бумагу, на которой было написано, что мой отец, Хиво Иван Степанович, и моя мать, Юнолайнен Ольга Ивановна, умерли, и чтобы я больше о них не справлялась. Вернее, все было как-то не так написано в той бумаге, но я запомнила только, что они умерли и чтобы я больше о них не спрашивала. 〈…〉

В ту ночь была сильная гроза. Я не спала. Мне хотелось, чтобы громом разбило наш дом и мы бы все погибли. И еще я в ту ночь подумала, что Бога нет, если я так молилась и все равно они погибли. И вообще, я не хочу никакого рая после своей смерти: для этого не стоит быть верующей, если стараться только для себя, и то после смерти. Пусть будет как будет – какая разница, – если есть ад, то я там буду со всеми, я не боюсь».

Она еще переедет в эстонский Вильянди, будет ходить на танцы и целоваться с солдатом, потом ее опять вышлют – теперь в Карелию.

Я выписал бы еще полкниги – все равно для других места уже не хватит, – но лавочку так и так пора закрывать, а мы еще не обсудили потрясающее сходство этого текста с дневником Анны Франк.

Нет, не сходство, а родство. Сопротивление чистоты – миропорядку. Инстинкта нормы – режиму желтого дома с красным фонарем.

Эти две девочки – немецкая еврейка и советская финка – словно получили поручение пристыдить т. н. человечество.

«Моя мама, наверное, смогла бы спастись, если бы ее в детстве пугали, говорили бы ей, как мне, если расскажешь про то, что говорят дома, нас арестуют, а когда вырастешь и будешь говорить про то, что думаешь, с тобой будет то же, что и с твоей матерью. Но когда она была ребенком, нечем было пугать…»

Гогочи, т. н. человечество, гогочи.

XОктябрь

Владимир Сорокин. Сахарный Кремль Роман. – М.: АСТ, Астрель, 2008.

Не скрою: кутнул. Нарушил финансовую дисциплину. И достоинством литпрофессии пренебрег. Поступил как самый настоящий литобыватель: приобрел эту вещь в ближайшем к дому «Буквоеде». Где, между прочим, Сорокина книг – не сосчитать. Спокойно стоят предыдущие сочинения. Подвергаясь усушке, ожидают уценки. А дурачку вроде меня сию же минуту подать – которое с пылу с жару. Продайте жертве ажиотажного спроса.

И ведь не то чтобы я любил читать Сорокина. Таких людей – с любовью предающихся этому занятию – на свете, наверное, нет. (Иностранцы не в счет.)

Но я доверяю его чутью на советское. Он, как никто, умеет распознавать и, главное, воссоздавать во всей отвратительной силе запах реального социализма. Запах великой державы, – которую мы, ах! потеряли! – отчаянно скулят носы, устроенные проще, намозоленные такие носы. Да куда она денется, – не поворачивая головы, отвечает Сорокин. – Просморкайтесь как следует, вберите в себя поглубже порцию атмосферы – вот же он, течет по слизистой оболочке дыхательного тракта, пьянящий смрад, – не правда ли, кайф? Ну да, осложненный обертонами дешевого импортного парфюма. Подумаешь. Так даже забавней.

Зато это ветер из будущего. Разве невозможно, пародируя пародию, прорваться к идее оригинала? К идеалу? К действительности, какой она, действительность, желала бы быть. Если не ошибаюсь, таков принцип соцреализма. И Владимир Сорокин – величайший представитель этого метода.

И с некоторых пор я нахожу его взгляд на среднесрочную перспективу вполне правдоподобным.

Похоже, что он и сам удовлетворен достигнутым результатом. Той моделью, которую построил и запустил в «Дне опричника». Она работает. Наподобие игрушечной железной дороги. Поезд бежит, семафоры горят, стрелки переводятся автоматически. Остается обустроить инфраструктуру. Поставить вдоль пластмассовой насыпи домики, обклеить их по периметру бумажной травой. На платформах установить условно-человеческие фигурки в разных одеждах и позах. Чтобы все как по-настоящему.

Как все будет, когда и если теория и практика оруэлловского олигархического коллективизма впадут окончательно в национальный колорит.

А ничего особенного не будет. В этом случае высота полета фантазии соответствует его дальности.

«Матюха вынул из пояса свое мобило, переключил на местный динамик. И серый круглый динамик, только что сигналивший „харчевание“, заговорил голосом майора Семенова, начальника воспитательной части лагеря № 182, родного лагеря бригады, раскинувшегося сорока двумя бараками между двумя сопками – Гладкая и Прилежай, почти что в двухстах пятидесяти верстах отсюда:

– За невыполнение шестидневного плана по возведению восточного участка Великой Русской Стены бригада № 17 приговаривается к выборочной порке солеными розгами».

Тут, само собой, наступает для автора счастливый этап чистого, неторопливого художества: описать розгу; описать обнаженный зад (и другой; и третий); описать – как это называется? – допустим, эргономический алгоритм грации палача.

Но постепенно дыхание выравнивается, и нас возвращают обратно, в тональность трудовых будней с мастерскими вкраплениями примет эпохи:

«Петров, оказавшись на лесах рядом с Сан Санычем, спросил:

– А кто это такой – парторг?

– Чжангуань, – не задумываясь, ответил Сан Саныч, берясь за мастерок».

Ну и все в таком духе. В таком же эргономическом алгоритме. Цикл физиологических очерков. Отчасти производственных. Империя в разрезе. Кто чем занят на доверенном ему посту.

Маленькая девочка Марфуша – убогими мерзостями счастливого, как положено, детства. Капитан госбезопасности – допросом подследственного (пятку кочерги раскаляет миниатюрным лазером – тут опять страничка чистого художества). Опричник отдыхает в борделе (несколько страниц чистого художества. «Грегочет Охлоп по-жеребячьи, колыхаясь яко тюлень-сивуч на простынке голубой». И все такое).

Про очередь – про обыкновенную очередь в магазин за какой-то дефицитной дрянью кондитерского ширпотреба, за Кремлем из синтетического сахара. Про половой акт на заводе – мастер и работница – в обеденный перерыв (опять блаженная для автора минута: «– Вот… – Носов со вздохом поднял голову, вышел из Погосовой, подхватил трусы со штанами, шагнул с рулона»). Про поселковые чувства: телятница и шофер. Про придворные интриги – с кокаином и стрельбой.

То есть денег, оставленных в «Буквоеде», немного жаль. Будь я немецкий какой-нибудь русист, американский славист – дело другое: рано или поздно все бы окупилось. Чем не сюжет для дюжины диссертаций – как автор пародирует самого себя, как бы удвояясь. Наподобие великой державы. Обращаясь к читателю: славно, брат, использовал ты свой исторический шанс: встал в очередь – попал в другую.

Игрушечные поезда бегут по кругу. Перевозя сгущенный запах – тот самый, не перепутаешь, – который усиливается вокруг.

Не продается, вы говорите, отвращенье? Еще как.


Умберто Эко. Таинственное пламя царицы Лоаны

Umberto Eco. La misteriosa fiamma della regina Loana

Роман / Пер. с ит. Е.Костюкович. – СПб.: Симпозиум, 2008.

Мастерство, конечно, не пропьешь. Но и талант новый не купишь. Если старый (чего не дай, Боже, никому) затупился.

А вы приготовили, например, интересный реферат. Скажем, на тему: итальянская детская литература и молодежная пресса в годы Второй мировой войны.

И, являясь всемирно знаменитым писателем, желаете придать реферату (в нем же и мемуарные, автобиографические коннотации) вид романа. Крупного такого, в суперобложке, события культуры.

Что ж, придумывайте историю, филологически говоря – сюжет. Как один человек, будучи хвачен кондрашкой, вскоре выздоровел, но все забыл. То есть, разумеется, не все вообще, а, наоборот, только одно: собственную личность. Ну совершенно потерял ее из виду.

А так все остальное у него оставим в порядке – чтобы ему удобней было искать ее, личность свою, без помех, ни на что не отвлекаясь. Фирма (торговля книжным антиквариатом) процветает, семья обожает, и есть прекрасный загородный дом. В котором огромный чердак. На чердаке – семейная библиотека. Сиди, листай, припоминая потихоньку историю своего развития.

Собственно, как только вы водворите его на чердак и обложите со всех сторон пыльными вязанками макулатуры, – ваше беллетристическое дело сделано. Открывайте на экране компьютера новое окно – где реферат, – и перетаскивайте его по кускам в текст романа. Выделить – копировать – вставить. Выделить – копировать – вставить.

Только надо держать ритм (для чего и мастерство): через каждые, предположим, десять страниц герой романа должен перекусить, или прогуляться, или справить нужду, и не машинально, а с чувством. Цитируя чьи-нибудь стихи (оставим ему на эти случаи т. н. книжную, как бы чужую, память), афоризмы. Вообще – размышляя как можно глубже. Чтобы читатели устыдились испытываемой ими скуки. Чтобы поняли: их кормят отборной философской прозой – с подливкой из утонченнейших пейзажей, между прочим, – и нечего тут.

«Я присел между шпалерами, в грандиозной полуденной тишине, пронизанной птичьими криками и стрекотанием цикад (а? разве не прекрасно? – С. Г.), и испражнился в траву.

Silly season – мертвый сезон, нет новостей. Он читал, покойно сидя над собственной парною вонью. Человеческим существам приятен запах собственного помета, неприятен запах чужого. Собственный же, как ни крути, – это составляющая часть нашего суммарного тела (что я говорил! Таинство мысли! Это вам не пиф-паф с поцелуями, а искусство слова. Переводчице можно только позавидовать. – С. Г.).

Я испытывал первобытное удовлетворение. Спокойное разжатие сфинктера в этой зеленой роще будило в моей пра-памяти неявные, исконные ощущения. А может, только животный инстинкт (а что, очень возможно; чем черт не шутит! – С. Г.)? Во мне столь мало персонального, столь много видового (владею памятью человечества, но не своей собственной), что, может быть, я попросту наслаждаюсь тем же самым, чем наслаждался неандерталец (да нет, это исключено. – С. Г.)? У него накопленной памяти было, поди, еще меньше, чем у меня. Неандерталец не знал даже, кто такой Наполеон».

Ну вот. Своевременно освежив читателей таким дивертисментом, смело окунайте их опять в затхлую патриотическую словесность эпохи дуче. Щекочите их продукцией михалковых-барто вашего детства-отрочества. Им полезно.

Выделить – копировать – вставить. Выделить – копировать – вставить. И опять перерыв: телефонный разговор, или сновидение, или с прислугой поболтать, – мало ли стилистических средств.

А когда израсходуется весь запас и реферат будет исчерпан, – свистнем безотказного кондрашку опять.

Хотя и обидно вот так, с разбега, остановиться на 362-й странице. Только вошли во вкус.

А тогда вот что: пускай герой побудет в коме. Или не в коме. В необъяснимо нахлынувшем потоке видений – страниц на полтораста еще. Про первую любовь.

Поскольку искомая заветная тайна личности (поразительно светлой, надо признать) данного шестидесятилетнего дядьки заключается в том, что, когда он учился в школе (в лицее), у него была одноклассница. А у одноклассницы был желтый жакет.

«Любить затылок. Любить желтый жакет. Желтый жакет, в котором она появилась однажды в школе, золотясь на апрельском солнце, жакет, вошедший в мои стихи. С тех пор я не мог видеть ни одной женщины в желтом жакете без волнения и без приступа нестерпимой ностальгии.

…Я искал в течение всей жизни, во всех бывших у меня женщинах, лицо Лилы…»

И так далее. Главное – не стесняться. Не робеть. Не избегать т. н. банального. Вы же всемирно знаменитый прозаик.

Однако же не забыть под самый конец выплыть на глубину:

«А если все не так, и Некто показывает мне фильм непосредственно у меня в голове? Может, я только лишь отдельный мозг в питательном растворе, в бульоне, в стеклянной банке, подобный собачьим гениталиям, заформалиненный, и некий Манипулятор вводит стимулы с целью – заставить меня верить, будто у меня и тело настоящее было, и разные другие существа вели свою жизнь от меня неподалеку? А на самом деле имеются только Манипулятор и мозг. Но если мы только заспиртованные мозги, способны ли мы осознавать, что мы заспиртованные мозги, или наш удел – думать, будто мы являем собой нечто инакое?»

Отличный, кстати, вопрос для ЕГЭ.


Марк Солонин. Фальшивая история Великой войны

М.: Яуза, Эксмо, 2008.

Как же я рад, что эта книжка теперь есть. Что она такая. Что этот отчаянный автор вместо очередной исторической монографии – хотя бы она была, как прежние его труды, дотошной и блестящей, – нашел в себе такую силу и такую легкость. Взял и сочинил просто-напросто трактат о вранье. О практике вранья, о профилактике.

Сугубо на материале вранья специального, военного. Какие там используются ловушки. В которых застряв, человек становится дураком.

То есть на первый взгляд это как бы вакцина ограниченного действия: в эти ловушки вы больше не попадетесь, но сколько других расставлено кругом. Чудище-то стозевно, не говоря уже – лаяй.

Однако такие книжки приучают ум к правильной работе. Внедряют мыслительную гигиену.

Развивают нравственную интуицию. Что чрезвычайно важно в условиях, когда достоверная информация о реальных фактах недоступна.

Уметь угадывать, что вам лгут. Уметь не верить. Укреплять сопротивляемость интеллекта. Считать, например, заведомо фальшивыми любые, хоть самые раздокументальные, доказательства, если на них основан бессовестный догмат, употребляемый к тому же как злобный лозунг.

Потому что хотя лжецы и не бывают умны (а только бывают хитры), все-таки ложь порождается не глупостью как таковой. Глупость тут скорее потребительница, почти что жертва. Ложь (известно ведь, кто родной-то ее отец), по большому счету, всегда корыстна. Независимо от шкурного интереса отдельно взятых лжецов, имеет конечной целью порабощение людей, народов, человечества.

Промежуточные цели различны, но в общем сводятся обычно к тому, чтобы скрывать преступления.

Выгода глупости тут сравнительно ничтожна: самоуважение, душевный покой.

А беспрестанным совокуплением лжи и глупости дирижирует злая воля.

Но это все мои догадки. Марк Солонин в такие бессодержательные рассуждения не вдается. Как всегда, предельно конкретен. Вот этого, – что вам внушают сорок тысяч докторов исторических наук, – никогда не было. Потому-то и потому-то. И даже не могло быть, и вот почему. А зато происходило – как бы ни отрицали это сорок тысяч генералов – то-то и то-то. Что может быть подтверждено такими-то и такими-то свидетельствами. Которые стоит принять во внимание потому-то.

Попутно разбирается техника демагогии. Подробно, наглядно. Как официоз оперирует цифрами («процентный метод»). Как давит на эмоции («слезоточивый газ», он же – «плач Ярославны»: «был и остается важнейшим, базовым приемом фальсификации истории начала войны»; впрочем, автор считает его лишь модификацией «процентного метода»).

И все это было бы даже забавно, когда бы. Когда бы не бесчисленные трупы. На которых пляшет и пляшет ложь. Умножая глупость.

Если бы одну только главу из этой книжки – «Право на бесчестье» – включить в школьную программу. Просто как эталонный пример детектива. Мегрэ, Вульф, Пуаро и мисс Марпл только все вместе сумели бы с такой неумолимой отчетливостью, не пропустив ни единого звена, еще раз неопровержимо изобличить Катынского Убийцу.

Но лжи – логика не страшна. Злая воля уверена: глупость не выдаст. А то на что же и телевидение.

– Поэтому запишите, дети, и постарайтесь выучить наизусть такие слова из этой книжки. Мало ли – вдруг ее запретят:

«Всякого рода-племени человеку проще катиться вниз, нежели карабкаться в гору; проще ползать, чем летать. Проще искать козни проклятых „евро-каменщиков“, нежели научиться бросать мусор в мусорное ведро. Проще поверить в утешительную, хотя и явную ложь, нежели принять на себя ответственность за все – хорошее и мерзкое – в истории своей страны. И все же – постарайтесь не увлекаться „правом на бесчестье“. Не позволяйте заученной истерике профессиональных провокаторов вводить вас в состояние даже самого кратковременного беспамятства».

Кого-нибудь эта книжка, наверное, спасет. Чей-нибудь еще не растленный ум. К счастью, тираж, можно сказать, огромный: 12 000.

XXIНоябрь

Валерий Шубинский. Даниил Хармс: Жизнь человека на ветру СПб.: Вита Нова, 2008.

Бумага белая-пребелая. Переплет твердый-претвердый. Страниц – за полтысячу. На предпоследней, перед оглавлением, – портрет автора с собакой на руках. Настроение у автора хорошее.

Книга тоже хорошая. В высшей степени приличная. Даже респектабельная. Солидная. Взвешенная. Обстоятельная. Объективная. Толковая. Полезная. Научная. Занимательная. С иллюстрациями. Взвешенная, главное.

Не похожая на свое название. А точно такая, какой должна быть биография классика. Без гнева и пристрастия. Без спешки. Слог равномерный.

«…Все они бросили вызов привычной антропоцентрической эстетике, стирая грани между большим и бесконечно малым, частью и целым, живым и механическим, общепризнанно высоким и общепринято низким, всем им свойственны, в большей или меньшей степени, элементы алогизма и особый остраняющий юмор. Но, может быть, главная граница, разрушенная ими, – это граница между серьезным культурным жестом и пародией…»

Фундаментальный, можно сказать, труд. Основополагающий. Отныне каждому, кто решится произнести что-нибудь про Хармса, придется иметь дело с Шубинским. Спорить с ним, что ли. Сомневаюсь, что найдется такой самонадеянный задира. Лично я не рискнул бы. Книга дышит правотой, уверенной в себе прямо до безмятежности.

Однако же не могу отказать себе в удовольствии заметить (вдруг это пригодится при переиздании, практически ведь неизбежном), что, по-моему, Казачий плац и Конная площадь – это были разные в Петербурге места; и что вообще-то теперь, пожалуй, точно известно, кто сочинил статью «Сумбур вместо музыки».

Ну и насчет гибели Александра Введенского. Специалистам, понятно, видней, – в тюремном вагоне умер – значит, в тюремном; но вообще-то один старичок рассказывал мне со слов Галины Викторовой (из ее письма), что она сама провожала эшелон, в котором Введенский уезжал из Харькова, и вроде эшелон был как эшелон, не тюремный; и в нем оказалось двое знакомых, которые впоследствии – после войны – вернулись в Харьков; и они сообщили ей, что Введенский действительно умер в дороге от дизентерии, а их довезли до пункта назначения, и это был не лагерь и не тюрьма.

А как все это задним числом, через 15 лет, оформила ГБ – а как захотелось левой ноге; резвяся, например, и играя, по своему обыкновению.

О каковом обыкновении вообще не стоит забывать ни на минуту.

А то намекнете вы читателю, что, дескать, напрасно такой-то считался при жизни порядочным человеком; дескать, кое-кто имел основания его подозревать; а всмотреться в ваш же текст: какие основания?

А такие, видите ли, что у этого самого кое-кого сложилось на допросах впечатление, будто следствию известно содержание разговоров, которые велись в присутствии названного вами такого-то.

Звучит убедительно: отчего бы, в самом деле, органам не проявить в этом случае столь присущую им душевную простоту?

Однако же, с другой стороны, тут бы и вам пустить в ход достохвальную взвешенность. Что-что, а впечатление производить и складывать – это же у них было и осталось важнейшее из искусств. А какая палитра средств.

Человек, о котором мы говорим, – такой-то – обронил однажды, что на него производили впечатление газетной подшивкой. (Годовой, полугодовой? «Известиями» ли, «Правдой»?) Лупили этой подшивкой по голове. Между прочим, он отсидел 19 лет. Но, раз умер, имя беззащитно, не так ли?

Несомненных достоинств книги неприятный этот эпизод не умаляет, разумеется.


Ольга Гильдебрандт-Арбенина. Девочка, катящая серсо… Мемуарные записи. Дневники

Сост. А.Л.Дмитренко. – М.: Молодая гвардия, 2007.

Первым делом перепишем с оборота титула:

Составитель – Алексей Дмитренко. Автор вступительной статьи – Надежда Плунгян. Авторы комментариев – Алексей Дмитренко, Павел Дмитриев, Александр Мец, Глеб Морев, Татьяна Никольская, Надежда Плунгян, Роман Тименчик.

А также: издательство выражает благодарность Рюрику Попову за всестороннее содействие в подготовке этой книги.

Итого восемь человек. И никто, кроме них восьмерых, не сумел бы сделать это.

Сделать так, чтобы эта женщина не исчезла в бездонной воронке клубящейся холодной паутины. Чтобы не превратилась навсегда в лицо среди лиц на архивных фотографиях. Не осталась в примечаниях к жизням других.

А сама стала незабываемо живой, насколько это вообще возможно после смерти. Как это бывает вообще-то лишь с людьми придуманными, обитающими главным образом в романах, причем в хороших. Ну и с некоторыми поэтами.

Уф.

А вообще-то все случилось осенью 1920 года, на Литейном, на вечере в клубе поэтов. Как обычно, кто-то читал вслух какие-то стихи (ах да! Мандельштам. «Веницейскую жизнь»). И там даже был Александр Блок. Но О. Н. «не слышала ничего из „поэзии“ или забыла», потому что сидела на диванчике между Юркуном и Милашевским «в безумной тесноте». Вот безумную тесноту запомнила. И после этого вечера начались у них с Юркуном свидания не свидания – так, прогулки по улицам.

А потом была встреча Нового года в Доме литераторов (на Бассейной, что ли). О. Н. пришла, конечно, с Гумилевым, на ней было розовое платье.

«Я помню: мы сидели за столом, на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилев не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала „только поздороваться“. Гумилев пока не ушел. Он сказал, что возьмет часы и будет ждать.

Я сошла вниз – у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: „Он ушел“.

Я заметалась. Юра сказал: „Пойдем со мной“».

Ну и все. И Гумилев не развелся с Анной Энгельгардт, не женился на О. Н., не уехал с нею, например, за границу или хоть в Москву, не стал крупным советским – детским, например, – поэтом и переводчиком. А вдруг бы он даже пережил 37-й год и получил бы, допустим, к своему 75-летию Ленинскую, предположим, премию.

«Вероятно, злая судьба надругалась над нами обоими, и мы оба пошли к своему разрыву, и он – к своей смерти».

Хотя, если как следует разобраться, он и не женился бы на Анне Энгельгардт – и не подумал бы! – если бы осенью еще 16-го года О. Н. пошла послушать, как он читает «Гондлу» и летние стихи. У каких-то общих знакомых. Он очень звал.

«Я не пошла. Вероятно, ошибка. Я не повидалась с ним перед заграницей. И перед войной. Ведь он еще воевал. Я предоставила Ане и проводы, и переписку…»

А знаете, почему не пошла? Не было нового платья. А в светло-синем Гумилев ее уже видел, когда весной ходила с ним (впервые в жизни) в ресторан.

(«Разве можно было поверить, что веселая встреча в мае 1916 г. да окончится таким бесстыдным разрывом в эту новогоднюю ночь? Что меня можно будет увести, как глупую сучку…»)

Летом 20-го платье было белое, легкое (материя из американской посылки). И большая соломенная шляпа.

(А замуж за него – тогда, в 20-м, – не хотела, потому что «очень боялась, что мне тогда не избежать ребенка, – да непременно бы сделал это, – ведь я его знала…»)

Ну ничего. Зато запомнила про Гумилева, что он умел жарить блинчики. Пока она, лежа на диване, писала за него рецензии на поэтесс.

А с Юркуном тоже было очень хорошо. Шестнадцать лет вместе ходили – очень быстро, почти бегом – по улицам, много смеялись. Вполне возможно, что и это была любовь. Или что только это.

А Мандельштам был веселый. Ревновали к нему и тот и другой зря.

Потом их всех убили.

А она была в провинции маленькой актрисой, а потом в Ленинграде маленькой художницей (теперь считается, что – большой). Старела печально, одиноко, унизительно и то и дело мечтала умереть, но биография, как нарочно, затянулась.

Похоже, она жалела обо всем, что с нею произошло. Вообще обо всем. Как если бы ничего этого было не нужно.

«Какой-то злой рок вытянул меня из моей жизни и втянул в другую. Мне было трудно. Очень».

Как если бы пала жертвой огромного (так до конца и не верилось, что само-) обмана. Ведь люди, окружавшие ее в молодости (все!), ценили в ней – и она, благодаря им, научилась ценить в себе – что-то такое, что встречается необыкновенно редко: может быть, раз в тысячу лет. Не просто совпадение потрясающей (допустим) красоты с потрясающим же (осторожно, не теряя полуулыбки, допустим и это) талантом. А какую-то, что ли, близость к самому смыслу прекрасного.

«Я спасалась от горестей жизни, рисуя – боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей – но показать миру саму себя я не сумела в живописи, – это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М〈андельштам〉 в посвященных мне стихах…»

Да вот и Гумилев читал ей «Заблудившийся трамвай» так: «Оленька, я никогда не думал…» (Я не поверила, – пишет О. Н. – Стиль «Трамвая» не допускал «Оленьки». И потом, меня звали «Олечкой».)

Да, немножко смешно. Да, очень грустно. Лично я почти совершенно серьезно склоняюсь к мысли, что это рецидив древнегреческой мифологии. Что это загадочное существо была не женщина, а богиня. Не Психея, как написал Мандельштам (и она не возражала), а выше и холодней: одна из Муз. Собственно говоря, такая гипотеза все объясняет. И характер, и судьбу.

Плюс советская власть. Которую О. Н. понимала несравненно лучше, чем собственную жизнь, – вот дневниковая запись, вы только вообразите, 1946 года:

«Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге – разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России – над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…

Счастливы умершие – в этой стране нет места для жизни. Надо умирать – уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну…»

(А Юрочку уже почти восемь лет как вывели в спецкомнату, где сбили с ног и, распластанному на бетонном полу, выстрелили в затылок.)

Ах, какая горестная книга.


Лидия Лотман. Воспоминания

СПб.: Нестор-История, 2007.

Тоже дата выхода, сами видите, такая, что если сию минуту не написать – всё: опоздал, момент упущен.

Оно бы и ничего страшного: мемуары как мемуары. Для довольно узкого круга. Без литературного блеска.

Но излучают свет.

То есть сначала просто видишь: автор добр и правдив, и бывает же на свете счастье высокой дружбы. И какое счастье – всю жизнь любить людей, которыми восхищаешься, и восхищаться теми, кого любишь, а что они почти все умерли – ничего не меняет.

Дело в том, что они были не просто попутчики во времени, а сотрудники. Разделяли с автором дело его жизни. Составляя сложную иерархию: учителя, соученики, ученики. Что-то вроде ордена тамплиеров в ЛГУ. Или Телемского аббатства в Пушкинском Доме.

Оказывается, была когда-то такая наука – советская филология. И в ней действовали лица, обладавшие поразительной ученостью. Которая, правда, от поколения к поколению как бы дробилась, теряла тоннаж и калибр. На смену линкорам пришли крейсера, их место заступили эсминцы и так далее. В наше время, как известно, дело дошло уже до прогулочных катеров и речных трамваев.

Но та, погибшая, эскадра одержала целый ряд великих побед. В частности, установила большинство фактов, составляющих историю русской литературы. На это ушла бездна человеко-лет самоотверженного умственного труда.

Изредка люди, занимавшиеся им, позволяли себе выйти на лестницу покурить, пошутить. Или даже собраться у кого-нибудь дома за столом. И поговорить не обязательно про диссертации.

И тогда нельзя было не залюбоваться этими людьми. Их благородством, и невинностью, и остроумием.

Вот про это Лидия Михайловна и пишет. Какие они были чудесные. Порядочные, принципиальные, великодушные, щедрые. Гуковский, Эйхенбаум, Томашевский и все-все-все. И Юрий Михайлович, ее знаменитый брат. И Мордовченко. И Макогоненко. И Малышев. И Бялый, и Ямпольский, и Вацуро.

И как они обожали свою науку, а она отвечала им взаимностью.

Будучи отчасти наслышан (разные семейные предания) – подтверждаю: это все правда. (Хотя достоверность данного текста и так очевидна. Бывает, знаете, такой слог, такой в слоге голос, что веришь каждому слову.) Странно это, конечно, – что буквально на нескольких сотнях квадратных метров сходились в одно и то же время столько значительных, оригинальных и вместе с тем прелестных людей.

И все припоминаешь – на что же это похоже? Где еще собиралось такое изысканное общество, и велись такие увлекательные беседы, и господствовала такая веселая интеллектуальная свобода?

И понимаешь наконец: иногда – в лагерях. Чаще – в шарашках, вроде Круга Первого.

Научились колючую проволоку как бы не замечать. Радовались, что дозволяют собирать факты и раскладывать кучками. Как топливо для Главной – не важно, что заведомо мнимой, – Истины.

Ну и не обращать внимания на вертухаев и стукачей. (Мало ли что кишат.) Как будто их нет. Разве что уж очень забавный какой-нибудь анекдот. Как с памятником академику Веселовскому в Институте русской литературы.

«В Пушкинском Доме проводились заседания, разоблачающие давно ушедшего из жизни Веселовского. Хозяйственная часть Института сделала из этого свой вывод. Решили, что большой мраморный памятник Веселовскому дискредитирует Институт. Зам. директора по хозяйственной части распорядился закрыть Веселовского шкафами. Но шкафы загородили помещение, и было указано, что нельзя загромождать проходы из противопожарной безопасности. После этого тот же начальник додумался надеть на голову Веселовскому ящик…»

В общем, это целая сага. Памятник задрапировали серыми простынями, – но эффект оказался чересчур пугающим, – потом попытались сплавить в Русский музей. К счастью, Веселовский попался на глаза куратору из обкома, и тот одобрительно заметил: «Хороший у вас бюст молодого Маркса!»

Академик, надо надеяться, так там и сидит в своем мраморном кресле.

Вот это был броненосец. Вот кому (1838–1906) не приходилось укорачивать свои мысли, чтобы, значит, поместились в спичечный коробок.

Слушает в темноте, как бьют часы. Еще год прошел.

XIДекабрь

Сергей Носов. Пирогов

ПроЧтение. 2008. № 6.

Занятный, обратите внимание, журнал. Пытается осуществить мечту: общий разговор, в котором люди обмениваются действительно мыслями. Причем о вещах, которые им небезразличны. Как, допустим, на обеде у маркиза де ла Моля. Или у барона Гольбаха. И чтобы эти люди, эти собеседники были не сплошь старики – не трепетали, например, перед компьютером, нормально одевались, умели водить авто, и желательно на всякий случай какой-нибудь иняз без словаря.

Умственная жизнь дееспособных.

Тут и напечатан этот удивительный текст. Сюжет которого Хорхе Луис Борхес, будь он жив, непременно украл бы у Сергея Носова. В смысле – позаимствовал бы. Просто не сумел бы удержаться.

Про того самого Пирогова. Н. И. Не поручика, а хирурга. Якобы сторонника телесных наказаний. Но это на склоне лет. А речь в очерке (это вообще-то очерк) – о главном научном труде Н. И.: о «Топографической анатомии, иллюстрированной проведенными в трех направлениях распилами через замороженные человеческие трупы».

То есть Сергей Носов предлагает читателю представить, как все это происходило в действительности. Деревянный сарайчик в бывшем саду бывшей Обуховской больницы: покойницкая. Зима.

«…Пилил. По нескольку часов в день, иногда оставаясь на ночь. При свечах. (Зимой в Петербурге и днем темно.) В лютый мороз. Опасаясь одного: как бы не согрелся свежий распил до того, как на него будет положено стекло в мелкую клеточку и снят рисунок. Чем сильнее был мороз, тем лучше получалось у Пирогова. Распилов он осуществил многие и многие тысячи – в атлас попало лишь избранное. „Ледяной анатомией“ называл это дело сам Пирогов…»

Будничная такая интонация, производственная. Но картинка – и в литературе-то мировой таких странных и страшных, я думаю, немного. Что уж говорить про т. н. жизнь. Где ей!

Собственно, вот и все. Я просто искал предлог воспеть этот журнал – и засвидетельствовать свою приязнь этому превосходному писателю.

Однако нашел – в августовском номере «Прочтения» – несколько слов, отчасти относящихся лично ко мне. Или, пожалуй, вот именно не относящихся, поскольку они подразумевают, что меня нет. С чем, конечно же, я полностью согласен.

А есть знаменитый критик Вячеслав Курицын. И он, скорбя об упадке литкритики, задается таким риторическим вопросом: «Что же – некому быть критиком или негде?» И пытается воодушевить способных молодых людей: дескать, есть, есть где приложить силы, об этом не беспокойтесь, только не отступайте перед трудностями.

«…В принципе площадки-то есть. Не поминать к ночи голые без критики толстые журналы? Западло в них печататься, гонорары мизерные, никто не читает? Но не место красит человека, и сверхсуперхлебной критическая работа бывает редко, и пусть не читают на бумаге, но в интернете-то тексты видны на весь мир…»

Что-то подобное бывает на вторичном рынке жилья. Человек покупает квартиру, въезжает в нее, перевозит мебель, садится перед телевизором, выпивает первую – и вдруг звонок в дверь, а за дверью субъект, пренеприятнейший и незнакомый: надо же, говорит, вы замок поменяли? а мои где ключи? я, говорит, тоже здесь прописан, вот паспорт и в нем штамп.

То есть риелтору (или как он там пишется) надо работать тщательней.

Но в данном случае все OK. Заверяю, что ничего подобного не произойдет. Милости просим, способные молодые, семь футов вам в руки, ни пуха под килем, ни пера.

А меня и точно нет. И никакой я не критик, сколько раз повторять, я ворон. Критики – совсем другое семейство (и класс, и отряд, и вид). Вон – Вячеслав Николаевич делится столичным опытом:

«Руку А. С. Немзеру я пожимал после откровенно мерзких его пассажей в мой адрес, и не потому, что я такой безвольный и без чувства собственного достоинства, а потому, что был консенсус: мы обливаем друг друга мочой и калом как бы не совсем всерьез…»

Это чем же, спрашивается, надо закусывать, чтобы всю дорогу держать порох жидким? Нет уж, увольте. Профнепригоден. Очищаю вакансию. Последний нонешний годочек гуляю с вами я, друзья.


Игорь Шайтанов. Дело вкуса: Книга о современной поэзии

М.: Время, 2007.

Но вообще-то – говоря строго – не то, что мните вы, литкритика. Не бои без правил в грязевом бассейне. Бои устраиваются исключительно для того, чтобы заманить публику в помещение. В холодный ангар, где происходит основная процедура.

Довольно скучная, надо признать. Представляет собой сравнительное взвешивание.

Что-то вроде перманентного медосмотра в военкомате. Бесконечная очередь зябнущих голых. Весы размещены по углам – обыкновенные напольные. Стрелка на циферблатах нарисована от руки.

Результат, понятно, не имеет точного значения. Важно – как его объявляет весовщик: с каким выражением лица. Тем не менее крупные, очевидные и притом непреднамеренные ошибки случаются редко. Дело ведь идет о текстах. Отличить неплохой текст от плохого – этот фокус вполне по силам самому обыкновенному уму, говорю не понаслышке. Погрешность – плюс-минус полбалла туда или сюда. И при этом совсем не обязательно хорошее предпочитать.

Тут еще сам собой возникает как бы рынок ценных бумаг – квитанций с автографами весовщиков. Но они почти не имеют хождения. Публика не берет.

Вообще, если есть на свете такой интеллектуальный продукт, без которого публика может обойтись, ни разу не вздохнув, – то это именно литкритика.

Но теперь предположим – только предположим, – что тексты бывают не только хорошие и плохие. Что есть еще одно измерение. Что иные, например, стихи (меньшая часть хороших и совсем ничтожная часть плохих) содержат какую-то абсолютную ценность, которую ум не понимает, а только чувствует ее присутствие. Что по этой загадочной причине такие стихи называются настоящими. А такая способность ума называется – вкус. И встречается реже, чем литературный талант.

Бесспорно, эта гипотеза отдает махровым идеализмом, т. н. объективным. Но ежели она совершенно неверна, то черт ли в литературе вообще. И совсем без нее тогда обойдемся, не вздохнув. Только времени потраченного жаль, и даже совестно перед потомками: сколько бито баклуш.

Как бы то ни было, существование людей, обладающих вкусом (если угодно – эстетической совестью; вообще, тут не без категорического императива), – несомненный факт. Лично я в Петербурге знаю троих таких или даже четверых. Пропорционально считая, в Москве должна бы набраться чуть не дюжина. Почему бы и нет. Вот Игорь Шайтанов – такой.

Хотя он не совсем москвич: по происхождению – вологжанин. И даже настолько не москвич, что Бродского ставит выше Тарковского.

А ведь его мнение всегда возникает из переживания, так он устроен. За фамилиями разбираемых авторов – события личной внутренней судьбы: увлечения, разочарования, вообще – поиски безусловного.

Как будто книга не составлена из статей разных лет, а, наоборот, разбита на главы: это история одного человека.

Такого, кажется, счастливого. Всю жизнь делал что хотел, а именно читал (на разных, между прочим, языках) и думал. Упивался гармонией. А если обливался слезами, то, наверное, лишь над вымыслом. Шучу.

Просвещенный, доброжелательный, проницательный, невозмутимый arbiter elegantiarum.

А также истолкователь поэзии как процесса, протекающего в реальном историческом времени.

Эти две роли, между прочим, различны. Вкус не обязан сочетаться с даром слова. В принципе суждение вкуса недоказуемо, и понимает его лишь тот, кто его разделяет. Одно дело – сказать: это прекрасно (и цитировать, цитировать, как Белинский – не жалея бумаги). Другое – читать это прекрасное как ответ (пусть косвенный) таким-то и таким-то обстоятельствам: политическим, биографическим.

Кое-кому, однако, удавалось то и другое – правда, редко. Игорю Шайтанову тоже удается. Цитирует он так и такое, что только учись. И некоторые из действующих лиц запоминаются так, словно в этой книге и возникли, словно он сам их выдумал: Николай Асеев, Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Татьяна Бек, Геннадий Русаков, Олег Чухонцев.

И глава о Бродском – замечательная, очень глубокая.

Получились записки вовлеченного очевидца. Носителя традиции. О которой Олег Чухонцев говорит в этой же книге так: «Что такое поэтическая традиция, то есть то, в отношении чего у тебя есть ощущение, что ты в ней присутствуешь? Это движущаяся панорама, живая иерархия ценностей…»


Сергей Петров. Собрание стихотворений

В 2 т./Послесловие Е.Витковского. – М.: Водолей Publishers, 2008.

А вот я про стихи говорить, как известно, не умею. Но не восславить эту книгу – совсем себя не уважать. Эти книги. Эти два огромнейших томины. Заключающие в себе хорошо если пятую часть всего написанного Сергеем Владимировичем.

Двадцать лет, как умер. Вдова, очевидно, сберегла архив до последнего листочка. Восхищаюсь. Евгений Витковский написал потрясающее послесловие. Восхищаюсь.

Это издание может сбить с толку. Может внушить иллюзию, будто справедливости на роду написано в конце концов, рано ли, поздно ли, – торжествовать.

А на самом деле торжествует лишь горстка людей. И Сергея Владимировича нет среди них.

Втайне он, конечно, на что-то такое надеялся. Все же он в литературе разбирался, как никто. Вообще познаниями обладал невероятными. Дарованиями разнообразными и сильными. И применял их, упражнял, изощрял – буквально каждую минуту. В нем мышление было тождественно творчеству. Как если бы он был какое-то высшее существо. Так рассказывают.

А на вид – всегда такой прелестно веселый, кроткий.

А сколько хлебнул горя – почти никому не говорил.

Сидел в тюрьме, жил в ссылке, кем только не работал. И до старости лет нищета и поденщина. Вслух не пожаловался ни разу. А радоваться умел.

Для тех, кто его любил, оскорбительней всего была его безвестность. Несколько специалистов ценили его как переводчика – и это всё. Писателями, поэтами считались другие. Смешно теперь читать список этих других.

Говорят, однажды он прочитал в местном союзе писателей доклад: «О происхождении и бытовании русского дурака». Разбирал, само собой, только лексему. Огласил триста, что ли, синонимов. В его голове словарь Даля помещался весь, и с обширными дополнениями. Плюс немецкий, французский, английский, все скандинавские.

Пора все-таки сказать хоть что-нибудь про стихи, но не решаюсь. Выпишу из Евгения Витковского:

«Он писал стихи чуть ли не на двенадцати языках. Цифра эта едва ли выдумана. Как-то раз я спросил: а как будет его отчество по-исландски? „Так, – сказал Петров, – минутку… Владимирович – это пойдет по третьему склонению. Получится Вальдимарур…“ 〈…〉 Когда издательство что-то ему заказывало, оно даже не интересовалось, знает он язык или нет. Однажды он пришел домой и произнес бессмертное двустишие: „Переведу Кеведо я, / испанского не ведая“. Нет, ему дали вовсе не стихи с подстрочника, а сложнейшую прозу с оригинала. Через месяц он уже крепко „ведал испанский“. Его переводы из Кеведо украшают любую книгу этого испанского классика. Он не гордился этим ни одной минуты. Гордился он одним языком – русским.

〈…〉 Если он и переходил в разговоре на древнегреческий, он тут же переводил сказанное. Ему важно было сказать, но сказанное всегда разъяснял. В одной фразе могли уместиться сложнейшие философские построения Гердера и Жана-Поля Рихтера с родимым и неотделимым от нашей жизни матюгом. Как это получалось – непостижимо, и повторить это невозможно. Но для Петрова в этом была своя поэтика. Из таких кирпичиков он строил и восьмистишия, и поэмы на сотни страниц. Пока что нет речи о его прозе, и со стихами-то дай Бог разобраться…»

Как видите, про сами эти стихи тут сказано чуть. Витковский и тот не решается. Куда уж мне.

Там три запала: парадокс, каламбур, оксюморон. Они взрывают огромную словарную массу, и она вращается, поистине как галактика. Описывая некоторые центральные понятия (например – Жизнь) то как существа, то как состояния. Описывая самое себя. Воплощая в себе (и тоже описывая) полноту ума. И все это – с отчужденной, почти неприязненной, бранчливой иронией. Всему (особенно – Времени) противопоставляющей непостижимое и оттого неуязвимое необъятное Я.

Но все это опять не совсем про стихи. Я выписал бы мое любимое «Трагикомическое скерцо», но почему-то здесь его нет.

Ладно. Вы еще услышите о Сергее Владимировиче. А вдруг и сами решитесь его прочитать. Раз внешние препятствия отпали. А я опять выпишу из послесловия:

«Выдающийся, великий, большой, значительный – все эти прилагательные не подходят к Петрову. 〈…〉 Петров умел то, чего обычный человек не умеет. Его созидательная энергия, будь она направлена, скажем, не на поэзию, а на градостроительство, добавила бы России третью столицу. Но столиц в России много, а Петров один».

Знаю я одного старика. В 1967 году (он даже помнит число, потому что это был день его рождения) на набережной канала Грибоедова, у Казанского собора, Сергей Владимирович прочитал ему написанную незадолго свою «Жизнь» («Брала-врала, давала – но драла же! – до дрожи дорогой, до самой блудной блажи – и ставила на нищего туза, играла в ералаш, ерошилась и в раже вдруг становилась нежной кожи глаже, являясь в полном голом антураже, развеся уши, губы и глаза…»). И мой старик – тогда, правда, не старик – сказал: «С. В.! Вы – великий поэт! Вот увидите – как только вы умрете, вас издадут. В большой серии „Библиотеки поэта“!»

Сергей Владимирович улыбнулся.


Виктор Пелевин. П5: Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана

Сборник. – М.: Эксмо, 2008.

Места и времени почти не осталось, – но и толковать много нечего. И что ни скажи, интеллигентный человек все равно читать Пелевина не станет. А прочитает – не признается. Из какой-то там непонятной щепетильности. Проще – из снобизма. Совсем просто – из умственной трусости.

А это его лучшая книга. В ней пять рассказов, точнее – притч. Увлекательных и – да, очень страшных. С фантастическими, невероятными, невозможными сюжетами – достоверными донельзя. Вы твердо помните, читая, что ничего этого не может быть, – и видите, что это есть. И даже – что только это.

Тема – ну, скажем, технология изготовления реальностей.

Цитировать – как бы не накликать цензуру. Пересказывать – как бы не сорваться в невольный донос. Это поразительно храбрая, бесконечно безотрадная книга. Она могла бы потрясти страну – в те времена, когда книги потрясали страны: сообщалось же нечто в этом роде, например, про «Мертвые души».

2009