И пока Валерий вместе с начальством трясся в холодном «газике» до Улан-Удэ — от Усть-Баргузина это немалый конец; и пока он, ожидая самолета, наблюдал, как бешеная поземка струится по аэродрому, ложится в сугробы поперек него, но самолет все-таки взлетел; и пока он летел над мрачным Хамар-Дабаном, над голубеющим среди белых гор, еще не закованным в ледяную броню осколком Байкала, — он все еще не верил в телеграмму.
И в Иркутске, ожидая самолет на Москву, он то и дело выходил на улицу, чтобы подивиться, как перед ним сами открываются двери, стоит только ступить на железную плиту перед выходом, — чудеса, да и только. Спокойно сел в самолет и, глядя на стюардессу, высокую девушку с белым лицом и черными узкими глазами — настоящая сибирячка! — он все еще не верил в телеграмму. Место ему досталось у окна, и он всю дорогу до Омска дремал, изредка просыпаясь и поглядывая в круглый иллюминатор. Над Сибирью была плотная облачность, самолет, казалось, висел над белой, слегка всхолмленной снежной равниной. Равнина ослепительно и холодно сияла под неумолкающим солнцем.
А он все еще не верил, что это могло случиться…
В Омске, на пустынном поле аэродрома, где стояли всего три-четыре самолета, было ветрено и сумрачно. Сумрачность казалась особенно тяжелой после сверкающей заоблачной равнины. Как серы, тусклы были земные снега, и как тут мало света, и как резок ветер и колюч снег! Ветер сумасшедше мечется по аэродрому, громадному и пустынному.
Это навалилось сразу, Валерий даже опомниться не смог. Вылет самолета откладывали с часу на час, и он стал волноваться. Выбегал из деревянного низкого здания буфета, прикорнувшего где-то на краю аэродрома. Ветер охватывал его со всех сторон, снег, будто песок-резун, заставлял тотчас зажмуривать глаза. Темнота до того сгустилась, что совсем скрыла самолеты, стоявшие поблизости, у палисадника из узкого штакетника, до половины занесенного снегом. Верхушки штакетника были еще видны, но самолеты будто сквозь землю провалились.
Новый срок вылета уже не объявляли два часа. Коньяк давно перестал действовать. Есть уже ничего не хотелось. И тут все это навалилось! И телеграмма, и воспоминания, и застоявшееся нетерпение.
Отец не провожал его, когда два милиционера со старенькими наганами в потертых кобурах вывели Валерия из села и направились к складам Заготшерсти, где грузилась машина. Он сел к тюкам, лицом по ходу машины. Милиционеры устроились за спиной, по углам кузова. Что-то кричала опухшая от слез мать, что-то наказывала, плакала, но он ничего этого не слышал. Он думал тупо и безнадежно о том, что отец не пришел, отказался от него, поверил, что сын мог это совершить. А он вовсе ничего не совершал, и ножом в клубе махал вовсе не он. Он отобрал нож у своего дружка, и в это время прибежал милиционер и вытащил свой старенький наган из потертой кобуры и заставил бросить на пол тускло блеснувшее стальное перо. Того, кто махал им, давно уже и след простыл. Но сразу же нашлись свидетели, утверждавшие, что именно он, Валерка Зобнин, махал, и его забрали, не отпустили домой, и он два дня просидел в холодном подвале сельсовета. А потом его повезли в районный центр на суд. И отец не пришел его проводить. Он не приходил к нему в подвал, а мать приходила, и Валерка рассказал ей все, как было. И мать поверила ему, а отец поверил им, с потертыми кобурами, и не пришел. Он и раньше обижался на сына за то, что тот якшался с бездельниками и пьянчужками. Но это были давнишние друзья Валерия. Они вместе учились в восьмилетке, все были хорошими парнями, а потом, когда окончили школу, разбрелись по разным местам работать и стали разными. Валерий и сам их не узнавал, но где же было взять других, если других парней в селе не было?
И когда его освободили подчистую, он не поехал к себе домой, под Моршанск, а остался там, где и получил паспорт. Не отвечал на письма отца, писал только матери. В конце концов отец перестал напоминать о себе. Как он жил, о чем думал, что его волновало, сын не знал, но временами ему мучительно хотелось видеть его, посидеть с ним, поговорить по-взрослому.
Хотя и нуждался Валерий в отце и даже оправдывал его, но обида была сильнее всех других чувств. Обиды ведь цепки, как корни сорняков: пока не вырвешь напрочь — не отступятся.
И вот объявили посадку, и Валерий бросился сквозь ветер и колючий снег и бежал так отчаянно, будто боялся, что самолет уйдет без него. В Омске он сел в самолет совсем другим человеком, чем в Улан-Удэ. Он был подавленным и угрюмым, и сосед, с которым они рядом болтались от самого Иркутска, недоверчиво посмотрел на него, небритого и осунувшегося, не узнавая, намереваясь турнуть его с чужого места…
Он нетерпеливо ждал, когда пройдет на свои места экипаж самолета, как всегда, спокойно деловитый, чуть равнодушный — никто из этих крепких, почти всегда симпатичных людей, очевидно, не думает, какое человеческое горе везет на своем борту. Не зря сказано, что чужое горе не плачет… И вот экипаж прошел, и Валерий стал ждать, когда тоненько засвистят, а потом загрохочут турбины. Он боялся, как бы экипаж не вернулся обратно, ведь бывало же, когда отменяли полет, когда экипаж так же спокойно покидал борт самолета. Но засвистели и загрохотали турбины…
Только бы взлететь! Если самолет взлетит, тогда уж все. Тогда Валерий может еще застать отца живым. Он должен ему многое, очень многое сказать. Если бы знал отец, как все это время ему хотелось поговорить с ним, как взрослый со взрослым! Он теперь не прежний Валерка Зобнин, первой заповедью которого когда-то было: «А, чепуха, все пройдет…»
Все пройдет… Теперь он знает, что ничего не проходит даром.
Они взлетели. Туманный, метельный Омск провожал их неверным миганием огней.
Сколько же дней или часов прошло после Иркутска?
И когда он был уже уверен, что через два с половиной часа увидит в иллюминатор Москву, на табло замигали красные буквы: «Не курить, застегнуть ремни»… И он увидел внизу ужасающие черные извержения дыма и множества труб, траурный снег вокруг города, почувствовал, как страшная боль выдавливает ему уши, и понял, что непредвиденная посадка снова настигла его.
Обо всем этом он хотел рассказать девушке в голубом берете с серебряными крылышками, но, увидев, как она молода, а все молодые не умеют внимательно выслушивать, он это по себе знал, Валерий подал ей телеграмму, сказав просительным хриплым голосом:
— Мне надо лететь… Надо в Москву.
Девушка взглянула на телеграмму с ровными фиолетовыми строчками и, не прочитав ее, сказала:
— Всем надо лететь. Всем надо в Москву…
Перед ней была всего-навсего бумажка, но она чем-то угрожала ей.
Светлана вначале наскоро пробежала телеграмму, и так как была взволнована и заранее напугана ею, смысл фиолетовых слов, напечатанных прописными буквами, не дошел до нее. Потом она, все больше сосредоточиваясь, стала читать слово за словом, каждое произнося про себя. Так бывало на экзамене: берешь билет, читаешь, — и ничего, ровным счетом ничегошеньки не понимаешь из того, что написано, и тебя охватывает отчаяние. А потом…
«Отец при смерти, — читала она раздельно каждое слово и ставила отсутствующие знаки препинания, — лесопилкой отрезало ноги. Хочет увидеть тебя». Ниже стояло: «Мать». И еще ниже, где ничему уже не полагалось быть: «Свидетельствую».
«Свидетельствую»… Что означает это слово? Светлане еще никогда не приходилось видеть телеграммы с таким вот «свидетельствую». Это насторожило ее, и она снова стала читать телеграмму, начиная с непонятных цифр, и перед ней мелькнули далекий Усть-Баргузин и не менее далекий Моршанск. Эти пока что ничего не значащие названия успокоили ее, вернули к разумному мышлению. И может, успокоили и вернули способность трезво оценивать все потому, что в школе она любила географию, каждое новое название на карте открывало ей кусочек неоглядного мира и делало ее богаче. Теперь это сработало автоматически, и ей тотчас, как на экзамене, память лихорадочно подсунула ниточку: «Баргузин, пошевеливай вал», и она уже знала, где это — на Байкале, а Моршанск — это где-то в России. Там делают махорку и есть еще какая-то местная промышленность. Насчет лесопилки она ничего не знала, но, может быть, она значилась: «и другие предприятия…»
«Лесопилкой отрезало ноги…» Странно… Она не могла этого представить. Лесопилка ей представлялась прежде всего в виде здания.
Она сидела, читала телеграмму, а потом делала вид, что читала, а парень — она узнала, как его звать — Зобнин Валерий Семенович, — стоял перед ее окошком, и на заросшем лице его было злое ожидание, какое бывает у человека, когда он заранее знает, что ему откажут. А что она могла сделать — ведь Москва не принимала. И она сказала:
— В Москве гололед… Ваш рейс объявят по радио…
Как будто он не знал, что рейс всегда объявляют по радио…
И, почувствовав какое-то угрызение совести, сказала, желая его утешить:
— Не отлучайтесь с вокзала… — и для чего-то сделала пометку на последнем листе календаря: «Зобнин, Моршанск».
Как будто он мог куда-то отлучиться ночью и в чужом городе!
К окошечку подходили и подходили люди, спрашивали, сердились, как будто она была виновата, что в Москве гололед и пурга. И она всем отвечала, что их рейс объявят.
С иркутским обошлось более или менее благополучно: сибиряки — народ спокойный, к долгим сидениям привычный, это не то что пассажиры, прилетающие из России, издерганные и крикливые, — эти никаких слов не понимают, давай рейс — и только.
К полуночи пронизанный ветрами Европы и Азии аэродром уже весь грохотал, сотрясаемый слетающимися со всех концов громадного Зауралья ТУ, «илами» и «антонами». Вокзал уже походил на шумный азиатский базар, пестрый и крикливый. Эта восточная пестрота и крикливость были Светлане не в новость, ведь ее город стоял на стыке двух великих частей света. Она любила эти базары, где сходилась почти вся страна, и что может быть интереснее беспечно толкаться среди людей и слушать их пеструю, как и одежды, речь. Но сегодня базар на аэровокзале не казался Светлане таким праздничным, как бывало. Ей казалось, что сегодня она одна противостоит этому пестрому скопищу людей, а все эти люди что-то замыслили против нее. Но она была бдительна, и это давало ей силы и делало находчивой в ответах на бесконечные вопросы, которые часто произносились хотя и по-русски, по с самыми невероятными акцентами.