Полоумный — страница 3 из 4

На ту пору мать-то Гашкина задолжала Парменову тридцать три целковых… Я знал завидующие Мишкины глаза и говорю Гашке, не показывайся, мол, толстому дьяволу… А она в ту пору уж выравнялась — как есть красивая девка стала: чернобровая да статная…

В прошлом году это было. Весна открылась ранняя: на святой по улице аж пыль стояла… Долго я буду помнить эту весну!.. Гашка о праздниках и с девками не якшалась; на улицу тоже перестала ходить, — все, бывало, со мной… В обед, это, уйдем на гумно, — там у нас пчельник есть, — и сидим до поздней зари… И чего тут мы не переговорили!.. А всего чаще, бывало, сидим около амшенка на солнышке, да молчим, любуемся… Весело! — в небе жаворонки играют, с теплых морей птица всякая летит… Зеленая травка пробивается, верба цветет, ветерок теплый подувает… А уж хороша была Гашка эту весну!.. — Егор тряхнул головой и весело усмехнулся, но усмешка эта сразу сбежала с лица и заменилась прежним унылым выражением.

— Тут мы распрощались с нею до осени, — потому я с самого Егорья на низы шел, на все лето, — сказывали, что заработки там дюже хороши; опосля-то все это брехня одна вышла… Ну, как ворочусь я, решили мы с Гашкой повенчаться. Ни батюшка, ни ее мать нам не поперечили, только все на нужду жалились, потому на свадьбу, как ни бейся, а сорок целковых надо деньги в нашем быту немалые!.. Вот и пошел я добывать эту деньгу на низы в казаки…

Без меня тут и стряслось горе. Ехал как-то Мишка Парменов по нашей деревне, да супротив Гашкиной избы и захоти пить. Подъехал к сенцам… На ту пору Гашка там была, она ему и пить подавала… Раззарился он тут на нее, — прямо к Андронихе полетел, — солдатка… Подавай, говорит, Гашку! это он уж расспросил как звать-то… Андрониха к Гашке… Ну, та ее, знамо, спровадила. Тянули они так-то с неделю, все самоё Гашку хотели сомутить, а напоследок Андрониха прямо к Петровне, — это мать Гашкина-то. Та было сначала Андрониху в шею, а Андрониха ее долгом зачала стращать… Ну, известно, испугалась баба: долгу-то тридцать три целковых, да в посеве еще одна сороковая ржи была, стал-быть опять двадцать целковых — где их взять, столько денег-то!.. Поговорила Петровна с Гашкой, и надумались ко мне писать: нельзя ли мне из казатчины деньги выслать… Горе только одно! какие там деньги… Перво-наперво пришли мы к покосу, народу собралось страсть, ну, за дешевку и нанялись. А там как пшеница стала поспевать, — к Ростову пододвинулись, — в Ростове я и письмо получил… — Сунулся я к хозяину, денег вперед попросить, он только загоготал в ответ… Известно, кто даст незнамому человеку?.. Взяло меня тут горе… Так я и ответу Гашке не дал: что, думаю, без денег письмо посылать, только смех один!..

А на ту пору Мишка с Андронихой не дремали. Стали они все пуще Петровну стращать… Та долго крепилась. Ну, тут подал на нее Мишка в суд: как раз в самую рабочую пору, уборку… Измучилась баба, таскаючись к мировому — мировой-то верст за сорок жил, а Мишка-то три расписки все порознь подавал… Гашка с рожью все одна маялась, да на помочь кой-когда Христом-богом упрашивала… Ну, иной раз, праздником аль в досужую пору, девки и пожнутся, ее жалеючи… А на жниве-то все про то же: все Гашку слухами да Мишкиным богатством смущают…

Сходила, это, Петровна к мировому три раза, и присудили с нее семьдесят целковых, — ишь, издержки какие-то еще… Тут Петровна и сробела… Стала дочь родную на непутное дело наводить… И разорит-то нас и загубит, по миру пустит… Девка и руками и ногами… Мать уж серчать стала: Егорке-то, говорит, все равно — тебя с греха не убудет, все такая же будешь, — а пропадать-то мы не пропадем… Сама уж Петровна сказывала опосля: день-деньской, говорит, пилю, пилю ее… раза два доводилось и за косы, — а как останусь одна в избе, аль в клеть зайду, да и заливаюсь там горючими. Промаялись они так-то до покрова, и Гашка и мать извелись совсем, Гашка уж на себя руки наложить задумала, да все оторопь брала, ну и меня-то с низов поджидала…

А я, на грех, в самый успеньев день свалился, да вплоть до Кузьмы-Демьяны провалялся в горячке. Деньги, что заработал, за хватеру пошли, так я Христа ради и до дому добрался… Тут осенью, с неделю спустя после покрова, приехал к Петровне пристав, описал все: коровенку, овец, амбарушку, кобылу, — одна и была… Через семь дён и продажу объявил. Побежала тут Петровна к Мишке, в ногах валялась, слезами обливалась, а он только гогочет, толстый дьявол… Озлобилась тут Петровна, пришла, набросилась на Гашку, стала ее попрекать… Напоследок аж обмерла… Известно, детишки махонькие, надо их прокормить, надел-то на одну душу всего, да и тот грозил мир отнять — недоимка становилась… Где бабе справиться?.. А тут еще осенние подушные подходили, она уж и так коровенку на подушное хотела продать — год-то тогда плох был, сухменный: ржица еще родилась, а яровые совсем погорели…

Егор замолчал и отвернулся от меня. Не то мне почудилось, не то и вправду в его глазах словно слезы блеснули… Разве то недобрый огонек сверкнул в них? — и то может быть…

— Говорят, силком Гашку-то он загубил… — после непродолжительного молчания проронил он глухим голосом.

— Где ж она теперь? — спросил я.

— У него, у Мишки…

Я удивился.

— Что ж мать-то?

— А чего поделаешь… Она с той самой ночи и не вернулась, так у Андронихи и осталась, а опосля к Мишке на хутор переехала…

— И не уходит от него?

— Куда ж уйдешь, — срам! Пыталась, говорят, утопиться, да не допустили… Теперь-то оборкалась, должно… Уж скоро год как она там, сакуринским-то не показывается, а чужие видают… Работники-то ее уж хозяюшкой величают, — ишь, не нахвалятся… Только худа, говорят, больно словно испитая… Да водку зачала шибко испивать…

— Ты так и не видал ее?

— Притащился я к Михайлову дню ко двору еле живой, да как порассказали мне про все, — сама Петровна и рассказывала, — я опять свалился. До рождества, почитай, пролежал, а об рождестве в Питер уехал, у Танеева в конюхах там жил… Вот ноне по весне только пришел, прямо на хутор сюда…

— Да тоска вот дюже грызет, — продолжал он каким-то апатичным, усталым голосом, — все стоит вот она в глазах, скучная да худая… Так и ноет сердце, так и сосет… В Питере плохо, думал, как нa степь вернусь — легче будет… Как же, полегчает!.. Надысь наказывала повидаться, закаменело мое сердце — не пошел, а наутро хоть бы удавиться в пору… Тоска одолела…

Он замолчал и лег вниз лицом.

Лошади почти все уже улеглись и тихо хрустели, пережевывая траву. Изредка раздавалось шумное фырканье, резко тревожа сонный воздух, и опять вставала тишь над степью… На западе, у самого горизонта, едва мерцала узкая белесоватая полоска — остаток вечерней зари. Темное, почти черное, небо сверкало крупными звездами. Изредка какая-либо из них быстро скатывалась куда-то и исчезала, оставляя на мгновение огненный след… Куда она уносилась, эта звездочка?..

Тяжело становилось на душе после рассказа «Полоумного»… Тяжело было сознание того, что вот наряду с этой роскошной природой, наряду с этим широким простором и земли благодатной и чистого, вольного воздуха, может существовать горе — не измышленное, а действительное, реальное, неумолимое…

Сдержанное рыдание послышалось… Я испуганно наклонился к Егору. Он весь конвульсивно вздрагивал, зажимая лицо руками. Плечи его тяжело приподнимались… Рыдание было хриплое, сухое, злобное… Я вспомнил почему-то о своем тихом семейном уголке, о своей беспечальной юности, о своей любви…

Веселая беседушка,

Где батюшка пьет…

пронеслось по-над степью со стороны хутора.

…Пьет…

— отозвалось в роще жидкое эхо.

Он пьет, не пьет,

Родимый мой,

За мной, младой, шлет…

Эхо чуть слышно откликнулось;

…адой шлет!

А я млада, младешенька

Замешкалася…

В шелковой я травушке

Запуталася…

Песня приближалась к нам. Егор утих; лишь судорожное движение плеч доказывало его усилия сдержать стоны и вопли…

— Е-го-ор! — послышалось из темноты. То был голос Петрухи.

За окликом конское ржание послышалось. Из табуна звонко ответили на него. Лежавшие лошади стали вставать: их красивые силуэты зачернелись около нас. Егор поднялся. Зычно крикнул он в ответ Петрухе и пошел в середину табуна. Через пять минут он уж сидел на своей лошадке и сгонял табун. И он сам и лошадка его казались черными и резко выделялись на звездном небе…

Ржание, фырканье, окрики понеслись над степью, побежали в глубокое поднебесье… Я взял ружье и побрел вслед за табуном. Петруха подъехал к нам и поехал возле меня.

— Что, ведь правда — полоумный? — спросил он меня шепотом и кивнул в сторону Егора. Я промолчал. Он опять вполголоса затянул свою песенку, изредка прерывая ее зычным окриком… Впереди табуна ехал Егор.

— Э-эх! — каким-то тоскливым стоном вырвалось у него. Я вздрогнул… Петруха перестал мурлыкать свою «беседушку» и за что-то ругательски изругал своего мерина…

Эх… не одна-то ль, не одна во поле дороженька,

Одна пролегала…

затянул Егор.

— Эка голосина-то! — шепнул мне Петруха.

Она ельничком, мелким березничком

Она зарастала…

Правда, голос был хорош: звонкий, тягучий…

Частым ли, частым, горьким осинничком

Ее застилало…

…Только уж больно тосклив да жалостлив был этот голос… Словно не песню он пел, а слезную жалобу какую-то… Слушаешь, слушаешь ту песню, дело идет в ней о дороженьке, что пролегала по широкому, чистому полю, а так и чудится, что то не о дорожке идет речь, а о жизни, безвременно загубленной, о доле бесталанной, о любви опозоренной…

…Эх ты, прости-прощай, мил сердечный друг,