Половецкое поле. Маленькая повесть. Рассказы — страница 2 из 13

Страстно, неуступчиво он спросил себя вслух:

— Вправе ли я зваться русским князем, достоин ли того, чтобы люди слушали и почитали меня, если не оправдаю княжеского сана жизнью, а надо — и смертью?

И без колебаний ответил мысленно: «О родной земле мне назначено пектись прежде, чем о своей или чьей бы то ни было жизни, и быть в этом смелым и мужественным, и жестоким при нужде, и всегда мудрым… А гордыня? — тут же честно спросил он себя. И ему стало жарко, а сердце, словно кто-то сдавил холодными руками. — Разве то, что я один стою перед полем, — мудрость, а не гордыня?..»

Он швырнул плащ и шлем на траву, подставил ветерку лицо.

Вдалеке блестела Ворскла — как сабля, брошенная в травах…

За Ворсклой и начиналось Половецкое поле — незнаемая, неведомая степь, немереные просторы, несчитанные орды кочевников — огромный мир, нависший над Русью темной тучей. С весенними ветрами щла отсюда половецкая конница в киевские, черниговские, рязанские пределы; после себя оставляла пустыню. «Половец что лук: как снег сойдет, так и он тут!» — жаловались русские люди и, не видя защиты от степи, подавались к северу, а поля по верховьям Сейма, Роси, Пселу и Суле пустели год от года.

Редко теперь тут пахари покрикивали, но часто вороны граяли, деля трупы…

«Один — перед полем!.. Гордыня ли это?»

Ветер катил по Травам темные валы, пел чужую песню.

Блестела Ворскла в закатных лучах…

Третьего дня, когда за Вырью вышли на след какой-то бегущей к Донцу орды, он, опередив свой полк, в одиночестве ехал сожженным селом, с болью и чувством вины думая о том, как жестоко опустошена восточная окраина его удела. На пепелище нигде не видно было ни души. Стая воронья крутилась, будто черное колесо, над крестом уцелевшей церквушки. Под ее стеной он увидел ровный ряд мертвых… Тут коню заступили путь женщина и мальчик. Они тащили через дорогу труп юноши, иссеченного саблями. Положив его в ряд, женщина одна медленно вернулась к дороге.

— Хлебца бы нам!.. — сорванным голосом сказала она и взялась за повод, словно боялась упасть. — Кто будешь?

— Князь новгород-северский…

Женщина отшагнула и впервые подняла глаза от земли. Они были запавшие, жестокие от скорби.

— Кончаков сват!.. — Женщина пошла было прочь, но сразу вернулась. — Какой ты князь, Ольгович?! — спросила она. Голос у нее был глухой, ровный, но в нем звучало такое, годами выношенное презрение, что рядом с ним уже не было в душе места и ненависти. — Какие вы князья! — покачала она головой и заткнула под платок седую прядь. — Князья были, а вы не уберегли славы дедов. Своими крамолами наводите поганых, пашете Русскую землю копытами половецких коней, а прорастает она пеплом да нашими костьми… Чья вина?! — повышая голос, повернулась она к мертвым, над которыми, словно скорбный цветок, стоял белоголовый мальчик. — Из-за ваших усобиц настало такое насилие от Половецкой земли… Загородите полю ворота! — вдруг закричала она, поднимая темные, как сучья, руки. — Загородите полю ворота!..

Налитый болью голос той женщины еще и сейчас звучал в ушах Игоря. А разве не этот же крик души, не эту святую мольбу, не эту вековую надежду читал он в горящих глазах людей, когда всенародно, под колокольный звон, его провожал в поход Новгород-Северский, а потом Путивль? О, не гордыня заставила его вступить в стремя, а беда родной земли. Не поворотит он коней, нет! А либо голову сложит, либо изопьет шеломом синего Дону…


Пронзительный скрип колес вплелся в шелест трав. Курган обходил полк черниговских ковуев[3] и «черных людей».

Игорь не любил пеших ратей и не умел их водить. То же было, как он теперь понимал, и с воеводой черниговцев— Ольстином Олексичем. И все определеннее становилась у него мысль, что не из добрых намерений подставил ему двоюродный братец — богомольный Ярослав Всеволодович — этого своего опального вельможу. За четыре дня похода Ольстин Олексич успел переломать либо утопить в речках при переправах почти половину своих телег. Теперь на оставшихся люди ехали в черед…

Ни говора, ни песен не слышалось над полком, как темная река, текущим по вечереющей степи. Скрипели пересохшие деревянные оси да щелкали батоги.

Пешие, держась за грядки телег, за сидевших, за постромки, измученно передвигали ноги в густой траве, стараясь не отстать. Передние телеги, следуя за черной хоругвью, косо плывущей против ветра, уже повернули к Ворскле. Там вытягивались по берегу конные полки, готовясь к ночлегу, — каждый своим станом.

Чем глубже в степь заходило русское войско, тем теснее жался Ольстин Олексич к коннице, страшась остаться без ее прикрытия, отнимая у своего полка часы и без того короткого полуденного и ночного отдыха, нерасчетливо тратя силы ратников. Еще день-два такого похода, и черниговцы из войска станут обузой. А ведь самая трудная часть пути за Ворсклой — пути, никем не торенного, никому не ведомого…

Закипая гневом от этих мыслей, Игорь стремительно двинулся вниз. Хан дождался его, нетерпеливо переступая высокими, в белых чулках ногами, и пошел следом.

Ноздреча что-то рассказывал, собрав кметов вокруг себя. Его сиплый бас то и дело тонул в молодом хохоте, от которого кони всякий раз беспокойно вскидывали головы. Коней держали в сторонке два молодых воина. Третий — совсем уж юнец, лет четырнадцати, в серебряном шишаке и голубом плаще из оксамита, расшитом золотом, — стоял дозорным на склоне кургана, горделиво опершись на червленое древко бело-алого Игорева бунчука, и мечтательно смотрел в степную даль.

Это был младший сын новгород-северского князя, его любимец — Олег, похожий на отца, как незрелая вишня похожа на зрелую.

У княжича было такое же, как у Игоря, узкое, резких линий лицо с прямым, широковатым книзу носом, такие же, гневного излома, темные брови и отцовские смелые, переменного цвета глаза, то серые, то почти синие в гневе. Не хватало Олегу пока русой бороды и в особенности длинных, сурово ниспадающих усов, которые подчеркивали мужество и гордый нрав старшего Ольговича. Но и без этого каждый, кто так или иначе сталкивался с юным княжичем, скоро убеждался, что тот не только лицом да горделивой осанкой, а и характером весь пошел в Вихоря Вихоревича — так чаще звали Игоря люди за глаза, ласково или с укоризной, смотря по делу.

Как и отец, Олег был отважен, горяч, искренен.

Остановившись, князь тронул сына за плечо:

— Олежек!

Тот вздрогнул, обернулся.

— Догони ковуев и вели Ольстину Олексичу быть у меня, как только станет лагерем.

— Скачу! — счастливо вспыхнул мальчик.

— Постой. То же скажешь Владимиру. Я не заверну к нему.

— Ты еще гневаешься на него, отец?

В глазах и голосе мальчика было откровенное сочувствие брату.

— Его лагерь далеко сегодня, — резко ответил Игорь. И оттого,"что сказал не совсем правду, почувствовал себя еще хуже.

Услышав близко князя, Ноздреча оглянулся и сразу пошел к нему, сильно припадая на правую, выгнутую колесом ногу, а кметы кинулись разбирать коней. Одному из них мальчик на бегу передал бунчук.

Игорь, уже берясь за луку, взглядом поторопил воеводу.

— Ну, я хлебнул страху, пока скакал сюда! — шумно воскликнул тот, прибавляя шагу. — И поделом седому дурню. Не гоже теперь пускать тебя одного…

— На коне скажешь! — оборвал его Игорь.

— Коня! — крикнул Ноздреча.

Привыкнув к резкостям своего «зарывчатого» питомца, старый воевода принялся спокойно вытирать полой плаща слезящиеся от недавнего смеха глаза.

Князь, не сразу найдя носком стремя, тяжеловато поднялся в седло. Олег уже мчался по следу черниговцев, лихо клонясь набок, гикая, рубя саблей высокую тырсу.

«Вот и Владимиру бы таким быть! — остро кольнула сердце Игоря давняя заноза. — Кречетом быть, а не вороной… Отца побоялся!..»

Эта внезапная мысль была вроде пучка сухой травы, сунутого в тлеющий костер. Гнев, который в течение дня то разгорался, то гас в груди князя, буйно вспыхнул.


…Утром, нежданно, показались разъезды Кончака, встретить которые Игорь рассчитывал не раньше, чем выйдя в степи за Северским Донцом: неделю назад из-под города Изюма вернулся шеститысячный киевский отряд, гнавшийся за ханом от самого Хорола, и стало известно, что половецкие вежи[4] спешно оттягиваются к Дону…

Покрутившись вдалеке, один разъезд скоро исчез с глаз, а другой дерзко подскакал к полку путивльцев, и Овлур стал выкрикивать Владимиру поклоны от Кончаковны и ее наказ спешить к ней и скорее брать в жены, а то-де Гза опять добивается ее, а она ждет князя путивльского, сохнет по нему…

Владимир не только выслушал до конца ханского любимца, но и не погнался за разъездом. Игорь в то время был с ковуями далеко позади. Узнав о случившемся, он пришел в ярость. И кто знает, чем кончилась бы его встреча с сыном, не помешай ей вовремя вездесущий Ноздреча. Пылко вступился за брата и Олег.

Были высланы на самых быстрых конях отряды к бродам через Ворсклу — перехватить там дозоры хана. Отодвинуты дальше в степь боковые сторожа, а число головных удвоено; полкам было велено идти кучнее.

В хлопотах Игорь успокоился, а скоро был готов и вовсе простить сына. «В конце концов, краса половчанка — это мой выбор, — рассуждал он, — и я недавно сам радовался, что она так полюбилась Владимиру. А любовь, видно, не выкинешь из сердца — ни по отцовскому слову, ни по расчету. Мне вот следовало бы жениться прошлым летом на сестре Владимира Глебовича Переяславльского, и давний сговор был, и уделы наши рядом, и распри между Ольговичами и Мономашичами потухли бы. А я взял в жены дочь галицкого князя — красную Ярославну, И разве не знал, что этим самым делаю своими врагами и князя переяславльского и могущественного Романа Волынского — лютого недруга Ярослава? Знал! Как ныне знаю: случись со мною в поле беда — эти двое сами не помогут, да еще и тестю, и другим князьям дорогу заступят — особо Роман, который давно тянет загребущие руки к золотому галицкому столу. Что же, Ефросинья от этого стала не люба мне? О, милее света белого! А Владимир полюбил впервые… А что упустил он ханского пса — тоже невелика вина: все равно дальнего дозора не догнать было. Да и видели поганые один полк».