Мне тоже стало страшно, и я поняла, почему вскрикнула мама. То был дурной знак — он убил аиста, — знак приближавшегося его безумия (так оно потом и случилось). Зачем бессмысленно убивать такую птицу? Не успела я опомниться от испуга и удивления, как появилась другая птица, более сильная. Вытянув шею, она летела низко над травой, над кровавым следом — это был самец убитой самки. Он подлетел к дому, обогнул его и резко взмыл вверх — аисты никогда так не летали летом, только осенью они поднимались ввысь, когда направлялись в теплые страны. Теперь это была лишь черная точка, над самым домом, и с вышины на дом наш ливнем обрушились его крики — крики другого времени года. Потом он скрылся. Я глядела на маму — словно защищаясь, она обхватила руками голову. И я безошибочно поняла все, что она знала и о чем никогда мне не говорила, как и я потом молчала обо всем этом более шестидесяти лет.
В тот же вечер Михай пристрелил и Жуно, свою черную борзую, и все поняли, что́ произошло; на следующий день я спряталась в своей комнате и накрыла подушкой голову, чтобы не слышать его гневных криков, когда за ним пришли. Через два года он умер в больнице. Может, рассудок его помрачился потому, что ему не дали жить, как хотелось? Отец превыше всего ставил долг — он так понимал жизнь и так ее прожил.
Старуха замолчала, будто пытаясь осмыслить то, что приходило ей на память. И внук ее тоже призадумался над ее рассказом; потом ему стало скучно, и он собрался было молчком, не беспокоя бабушку, выскользнуть из комнаты.
Однако в сердцах захлопнутая дверь и знакомые шаги заставили его остаться на месте, и снова ему вспомнился рассказ старухи. Он взглянул на нее, будто надеясь на защиту, но его дядюшка, столь неистово возвестивший о своем приходе, был как будто бы в хорошем настроении. Правда, соответственно своему одержимому нраву, он бывал то нежен необычайно (во всяком случае, для него), то мрачен и молчалив. Его присутствие всегда вызывало чувство неудобства, даже когда он бывал в добром расположении духа — даже тогда его приход создавал давящую атмосферу. Старуха плохо ладила с любимым своим сыном, они почти открыто враждовали.
Итак, доктор Пауль Дунка ворвался в дом, подобно буре, с шумом захлопнув за собой дверь (может быть, именно потому, что знал — это раздражает старуху). Он сделал несколько шагов, потом молча остановился посреди комнаты, обвел всех глазами и заговорил, широким театральным жестом выбросив руку вперед:
— Приветствую достопочтенное и торжественное собрание. Ибо вы есть собрание, даже если вас всего двое. Мама, твой блудный сын вернулся к очагу своих отцов и знаменитых предков!
Словно очнувшись, ото сна, старая госпожа Дунка поглядела на него в упор своими голубыми водянистыми глазами — теперь оживленные, они обрели особый, почти юношеский блеск, который мало кто уже помнил. Выражение ее лица переменилось: она вдруг все поняла — это было как откровение — и испугалась. От гнева, с которым она обычно смотрела в последнее время на сына, не осталось и следа, — впрочем, гнев и неудовольствие ее были вполне объяснимы.
Сын обратил внимание на эту перемену и сделал к матери еще один шаг, Григоре встал с кресла, и Пауль Дунка тяжело опустился на его место.
— Позвоню-ка я, чтобы накрыли к ужину. Думаю, ты голоден, — сказала старуха.
— Ничуть, я ел в городе. Но если хочешь, могу тоже посидеть за столом.
Старуха живо поднялась, прошла мимо него, едва его не задев, и дернула за шнур звонка. Служанка, одетая в крестьянское платье (обычай новый, введенный старухой в последнее время — раньше служанки одевались по-городскому, в некое подобие униформы), появилась через несколько мгновений. Старуха сказала высоким и энергичным голосом:
— Вели Корнелии накрывать на стол. Да на большой, на тот, что в столовой.
Они давно уже — почти со смерти старого Дунки — не ели в этой просторной темной зале (окна ее выходили не на улицу, а на веранду). Пауль Дунка редко обедал дома, и уж если обедал, то один, в своем кабинете, а старуха — в своей комнате, иногда с Григоре, а то, случалось, и забудет про него, и тогда он управлялся сам: ел где-нибудь на кухне, впрочем, на кухне ему даже больше нравилось — там его потчевала Корнелия, толстая, страдавшая подагрой пьяница-повариха: была она малость с придурью и большая фантазерка. Когда же случалось всей семье есть вместе, стол накрывали здесь, в светлой комнате, и трапеза была отнюдь не торжественная. Поэтому новое приказание удивило всех, и служанка в недоумении осталась стоять в проеме дверей. Но перечить было нельзя, и она ушла, пожимая плечами.
— Что случилось, мама, что́ ты решила отпраздновать? — спросил Пауль ровным голосом — таким голосом он давно не разговаривал дома. — Скажи, что такое случилось?
— Ничего не случилось. Ты пришел домой, может быть, усталый, вот и хорошо нам всем поесть вместе, как полагается.
— Но я же сказал, что ел в городе. Если хочешь знать — вот тебе: я ел с Карликом, да, да, я ел с Карликом, героем дня, героем этих дней.
Старуха промолчала — словно бы и не слышала, и на имя Карлика, как обычно, не прореагировала.
Пауль пожал плечами, встал с кресла и принялся мерить шагами комнату. Потом сказал:
— Делай как знаешь, но я тебя ни о чем не просил и ничего не хочу менять.
Стол был накрыт в большой столовой со всей возможной пышностью — тяжелое серебро сверкало на скатерти голландского полотна. Казалось, здесь ожидали гостей — пустые стулья с кожаными спинками разделяли трех участников трапезы. Слева от старухи пустовал стул старого Дунки, умершего четыре года назад, сама же она, высокая и неподвижная, сидела во главе стола. Невесть откуда налетевший сквозняк колебал хрустальные подвески канделябров, и пламя свечей бликами падало на стол.
Со стены из-под красной шапки прелата глядел на них дядюшка — владыка, и лицо его было необычно сурово. На портрете у д-ра Т. М. глаза смотрели в сторону. Григоре пугала эта комната, он не любил ее из-за смутных воспоминаний о тех временах, когда в большой столовой у деда собирались гости, степенные и важные господа, — теперь они давно не переступали порога этого дома, а может, уже и умерли. Он всегда проходил через нее поспешно, на цыпочках, с каким-то испугом, словно кто-то подстерегал его здесь. В этой комнате всегда было темно, занавеси окон, выходящих на веранду, опущены. Запах двустворчатых высоких дверей, выкрашенных желтой краской, не выветривался в течение десятилетий, будто их только что заново покрасили.
Старуха встала, отперла верхнюю дверцу высокого буфета и, вынув бутылку черничной наливки, поставила ее на стол. Потом разлила черную жидкость в три маленькие серебряные рюмочки с ее монограммой под короной из пяти зубьев — знак их старинного и скромного достоинства в исчезнувшем мире. Она подняла свою рюмку и чокнулась с сыном, потом энергично, по-мужски опрокинула ее.
Сама Корнелия явилась, чтобы прислуживать за столом, и лицо ее было радостно и даже покраснело от удовольствия и возбуждения, словно вернулись те славные времена, когда по окончании трапезы гости хвалили ее.
Пауль Дунка ел без аппетита, по принуждению, тем не менее послушно опустошал тарелку и не протестовал, даже когда ему подкладывали. Он озирался по сторонам, украдкой бросая взгляд на матушку, и молча продолжал есть. Потом поднял рюмку с черничной настойкой (изготовленной, как всегда, старухой собственноручно) и попросил разрешения выпить еще.
— Конечно. И мне тоже налей.
Но разговор не клеился, и потому застолье было в самом деле странное, почти невыносимое, несмотря на бодрый вид старухи. Наконец Пауль Дунка не выдержал:
— Скажи мне, бога ради, что здесь происходит? Что за сумасшедший дом — почему мы едим в этой комнате, зачем… все это? Что тебе взбрело в голову?
— Что взбрело в голову? Да ничего. Почему бы нам не поесть вместе? — сказала старуха, глядя на него в упор своими удивительно блестящими, молодыми глазами.
— Ах, вот как, ты думаешь, что все это произведет на меня впечатление? Решила преподать мне урок, хочешь привлечь меня напоминанием об иных временах? Надеешься, что я изменюсь — ну да, снова стану человеком респектабельным. Теперь-то я понял. Ты подумала, что все-таки не все потеряно, решила еще раз попробовать, не так ли? Без объяснений, без ссор. Подействовать просто самой обстановкой, воспоминаниями. Какая глупость!
Он встал из-за стола и принялся, скрипя сапогами, тяжело ходить по большой комнате. Уж очень неподходяще ко всей обстановке был одет Пауль Дунка. На нем была не обычная пиджачная пара, а что-то вроде униформы тех людей, с которыми он имел дело: куртка, брюки галифе, красные шнурованные сапоги — бюргерские, как их называли. Так одевались люди, занимавшиеся темными делами, — хозяева черного рынка, те, кто тайком перевозил через границу соль и строительный лес, — люди, всегда готовые сняться с места, нигде не пускавшие корней, процветающие спекулянты и валютчики. Пауль Дунка был одним из них, он был другом и советчиком самого Карлика. И даже не скрывал, что он один из его людей. Он вел себя как человек, знающий, чего стоят все законы и правила, любые правила; он усвоил грубую, резкую манеру говорить и держался с бесцеремонной, вызывающей уверенностью.
Он ходил по этой огромной, торжественной столовой, словно то был не его, а чужой дом, словно он проник в него, как захватчик.
Наконец он остановился перед старухой — она по-прежнему была спокойна, и глаза ее все так же сияли молодостью — и стукнул кулаком по столу:
— Напрасно. Все это глупости. Жизнь стала другая, и теперь ясно, какие все это глупости. Если бы ты это поняла, ты сказала бы себе: «Мы переживаем время, когда нет никаких правил, когда каждый спешит урвать себе кус». Как говорится, безвременье. И кто знает, когда другие создадут иные ценности, — но не ты, не я и даже не этот мальчик; мы все тогда уже умрем. Умрем, и о нас позабудут, потому что те, кто живет в мире без правил, не могут создать ничего прочного, после них не останется ничего. Но где уж тебе понять такое? Ты думаешь, что, стоит показать мне три серебряных прибора с этими смешными коронами, и я уже покорюсь. Или посадить меня, не говоря ни слова, рядом с отцовским стулом, и я устыжусь и испугаюсь. Ха-ха! Ты смешишь меня, я готов смеяться до упаду! Это чепуха, это пустяки!.. Вот гляди. Я тебе кое-что покажу.