— Ты сожалеешь о том, что натворил? — спросил Карлик.
— Да, — сказал Филип, кивнул и улыбнулся, улыбались не только его губы, но и глаза.
— Тогда стреляй, — коротко прозвучал приказ Карлика.
Лицо Филипа окаменело. «Не может быть», — воспротивился он всем своим существом. «НЕ МОЖЕТ БЫТЬ», — кричал в нем незнакомый, чужой голос. И тут он оглянулся и увидел застывшие лица тех, кто стоял у стен, они тоже испугались, он понял их испуг, и ужас его возрос, слился с их ужасом. Он взглянул в глаза Карлику и понял, что спасения нет. Никакого выхода, абсолютно никакого — он уже мертв. Ужас остановил кровь в его жилах, и ни на единую секунду ему не пришло в голову протянуть пистолет и выстрелить в стоявшего перед ним человека, требовавшего от него необъяснимого, невероятного, того, чего он так боялся. Он вдруг ослаб, его покинула воля — теперь в последние минуты своей жизни, он вдруг постиг, что означает невозможность действия, и это его поразило. Поэтому, когда Филип вновь услышал голос Карлика, приказавшего: «Стреляй!», он закрыл глаза и нажал курок. Выстрел прозвучал приглушенно, и Филип мягко опустился на колени, а потом рухнул набок.
И тут, пока все еще молчали, потрясенные происшедшим, второй пленник, связанный, пополз к Карлику. Карлик подал знак Месешану, тот понял: и прикончил второго выстрелом в затылок. Но этой смерти никто почти и не заметил. В комнате по-прежнему господствовала тишина. Карлик очень спокойно зажег сигарету.
Все эти матерые бандиты, все эти убийцы были потрясены. Не потому, что сама по себе смерть могла потрясти их, и не потому, что они надеялись на милосердие Карлика. Но эта опасная игра — заряженный пистолет в руках отчаявшегося человека, — игра, в которой рисковал и сам Карлик, наконец, это предписанное самоубийство ужаснули их.
Пауль Дунка понял жестокость Карлика. В ней было желание доказать, что его власть покоится не только на том, что он сильнее, быстрее других и что для него не существует никаких запретов. Его власть была значительно больше, и этим он отличался от всех. Не физическая сила, но даже просто его голос — просто голос и взгляд могли толкнуть человека на что угодно, и спасения не было. Любой из них мог стать в его руках орудием самоуничтожения. Его авторитет вступил в новую фазу, эта ночь изменила былые отношений, существовавшие между ними. Он, Карлик, был отныне больше чем главарем.
Может быть, потому Пауль Дунка и смотрел на него так зачарованно, что понял его побуждения, понял даже лучше, чем сам Карлик. Шок был велик. Он был бы велик в любом случае, даже если б не эти мысли о Карлике. Дунка и раньше видел, как умирают люди. Видел, как умирал его отец, старый Дунка, которого он боялся все свои молодые годы, ибо ему казалось, что старик разгадал его и никакой маскарад перед ним не имел смысла. Старик болел недолго, и болезнь не сломила его. Потому смерть его была короткой и решительной, как и жизнь, — то была достойная и почти торжественная смерть, как на картинах в школьных учебниках: вся семья — на коленях вокруг ложа, слуги — в дверях с опущенными головами, а на постели — обессиленный, но исполненный величия и пребывающий почти в экстазе умирающий; у него еще хватило сил поднять руку, дабы раздать наставления и советы, голос его слабел, но поднятая рука была знаком власти в этом доме. Старый Дунка умер почти так, как, по преданию, умирают великие и мудрые короли. Во всяком случае, такой сохранилась эта смерть в сознании сына, хотя на самом деле все произошло немного по-другому: отец повернулся лицом к стене и не хотел видеть никого и ничего — ни комнаты, ни домашних. Пауль Дунка видел и другие смерти, например смерть своей сестры: та, казалось, с самого детства была удивлена и напугана тем, что ее ждет подобный конец.
Он знал, что такое человекоубийство, потому что в последние годы оно приняло гигантские масштабы: десятки миллионов людей были стерты с лица земли, убиты на фронте, задохнулись под разбомбленными домами, были задушены газом, брошены в печи, погибли голодной смертью, убиты непосильной работой. Все эти мертвые окружали его и, можно сказать, втолкнули сюда, в эту комнату. Но он не видел ничего, подобного тому, что случилось сейчас здесь, и это убийство посредством полного уничтожения воли самоубийцы, создание вокруг осужденного замкнутого пространства испугало Дунку, стало для него объяснением многого из того, что он ощущал. Чувствовать себя слабым, хрупким существом, загнанным в тупик чем-то таким, чего не понимаешь… Он попытался было говорить, объяснить свои ощущения и не нашел для этого сил. Впрочем, и аудитория, пожалуй, была неподходящая. Он только сильнее сжал руки в карманах кожаного пальто — как в детстве, в младших классах школы.
Бывало, стоит ему засунуть руки поглубже в карманы, просто чтобы спрятать их, как раздается голос учителя: «Дунка, ты что это? И тебе не стыдно?! Вынь руки из карманов». И он поднимал свои худенькие плечи и нехотя вытаскивал руки. Вот и теперь он чувствовал, как у него поднимаются плечи, и руки высовываются наружу, и им холодно — ведь в комнате очень холодно. И как тогда, он сознавал теперь: причиной его волнения было то, что на простой, школьный вопрос он мог бы дать слишком простой и слишком банальный ответ, а ведь существовал и другой ответ, его собственный. На сей раз вопрос был из самых простых: дозволено ли убить человека? Древнее табу, единственный запрет, имеющий столь важное значение для всего человеческого будущего и все же так часто нарушаемый, предстал перед ним во всей своей явственности, и ему не под силу было на этот вопрос ответить.
Но тут Карлик встал, огляделся и сказал Месешану (комиссар многое повидал на своем веку, но и он был под впечатлением происшедшего):
— Как всегда, бросишь их в воду на границе, только чтобы волны не унесли. И оформишь все по закону. Ты, Генча, тоже останешься здесь. А нам пора.
Он направился к выходу, и все собрались идти за ним. Но, уже дотронувшись до ручки двери, он обернулся:
— Чуть не забыл. Послушай, «отец», а ведь вы с Турдой меня обманули перед отъездом относительно продажи Дома Мойши. Это я к тому, чтобы вы по глупости не подумали, будто я этого не знаю. Я только вот что скажу: не будьте дураками, дураки недолговечны в наши дни.
Все молчали. Он нажал на ручку и вышел, остальные — за ним. Они двинулись, как и по дороге сюда, через сады, но, дойдя до широкого шоссе, связывавшего центр с пограничным мостом, Карлик повернулся и сказал:
— На сегодня хватит. Надо бы еще кое-что сделать, но сейчас идем спать. Утром в десять всем собраться на вилле, есть работа. Приходи и ты, доктор Пали. — Потом добавил, обращаясь только к нему: — Ты сам хотел пойти, нужды в этом не было. Может, и ни к чему было. А может, и хорошо, не знаю.
Он отделился от них и пошел по улице, обсаженной белыми акациями, вдоль обычных домов: здесь он жил со своей семьей. За ним на расстоянии двух шагов следовал только один верзила — он молчаливо сопровождал Карлика повсюду и спал в его доме в сенях. Остальные разбрелись кто куда.
Глава IV
Пауль Дунка так был взволнован, что и не заметил, как пошел не к своему дому, а свернул в один из переулков и оказался перед домом Хермины. В момент, когда он подбирал ключ от ее калитки, желание, приведшее его сюда, стало сильным и осознанным — обычное для него желание, отягощенное бессмысленной ревностью собственника, скорее одержимость, чем радость. Сердце билось где-то в горле, он чувствовал, что задыхается, пока поворачивал ключ в замочной скважине, медленно шел по двору, с особой осторожностью открывал дверь и, прежде чем войти в комнату, на мгновение задержался в застекленной галерее. Он остановился в дверном проеме, подозрительно оглядываясь, пронзая взглядом обычную полутьму спальни, запятнанную светом маленьких круглых ламп, развешанных по углам. Лишь тело Хермины было целиком освещено большим торшером с широким абажуром зеленого шелка, свидетелем застоявшейся чувственности. Во времена прабабки Хермины, старой баронессы Грёдль, этот торшер освещал лишь ее рыжеватую голову, тело ее старый барон мог только осязать, но целиком никогда не видел. Правнучка, словно в насмешку, выбрала эту старую лампу прошлого века, чтобы осветить с ног до головы свое белое худенькое тело, неистово молодое, казалось, неподвластное старости, и фантастические тени от этого бесстыдно оголенного тела ложились на стены в странных переплетениях и судорогах, какие ее предкам могли привидеться лишь в тайных снах в жарко натопленных комнатах — задыхаясь, они просыпались от них в беспричинном испуге.
Несколько мгновений Пауль Дунка еще стоял точно парализованный в проеме двери, молча глядя на молодую женщину с тем же чувством неуверенности, унижения и злости на самого себя и свою слабость, под знаком которого началась несколько месяцев назад их связь; он так и не мог отделаться от этого чувства.
Светло-карие, бархатистые, восточные глаза Хермины, с окаймленной темной полосой радужной оболочкой, которая еще более подчеркивала их цвет и делала их такими необычными, глядели на него, как всегда, серьезно и чуть насмешливо — это было еще виднее по очертанию ее губ. Она ничего не сказала — лишь вытянулась на кровати, не обращая внимания на упавшую книгу, которую только что читала, и вздохнула. Вздох был мягкий, выражавший не досаду или облегчение, но, скорее, кошачью ласку и сознание своей привлекательности.
Пауль Дунка, сколько бы ни приходил сюда, никогда не знал, как начать разговор, ибо весь его опыт взаимоотношений с женщинами здесь не годился. Здесь нужны были другие подходы и другие ритуалы, которые не выливались в слова. Он пошел к кровати, жестом здороваясь с Херминой, потом, нагнувшись, поцеловал ее колени; руки его скользнули по ее икрам и бедрам, по плечам, тонкой шее. Он рассматривал ее внимательно и серьезно и наконец, опустившись на колени, приник лицом к ее груди. Все напряжение этого дня и этой ночи растворилось в страстном желании, которое он сдерживал, чтобы дать ему вспыхнуть с еще большей силой.