Пауза. Снова выстрел, Альберт вздрогнул, лицо его свела судорога, он крепко зажал в правой руке карту. Трефовая дама окрасилась кровью.
— Вторая пуля за Цыгана, чтобы он попал в твои руки. Мы квиты?
Старец с воплями съехал со своих подушек. Большая Хануля сорвалась с места, но Альберт успокоил их.
— Пустяки. Чуть задело. — Он сунул в рот большой палец, оцарапанный пулей возле самого ногтя, высосал кровь, похвалил стрелка: — Для пьяного — неплохо.
Подошел к столу-шкафу, налил полстакана водки и выпил залпом.
И только я во всей этой возникшей из-за Альберта суматохе уловил приближавшийся стук колес экипажа и шорох шагов у веранды. В дверях вдруг в ярком свете газовой лампы возникла высокая плотная фигура мужчины в полотняном пиджаке и в белой помятой жокейке. На этом белом фоне резко выделялось полное крупное розовое лицо. Он прошел, не снимая шапки, и вместо приветствия слегка взмахнул гибкой тросточкой, которую держал в руке.
— Стул Директору! — крикнул Альберт, и сам бросился подавать стул. Все остальные, за исключением старца, замерли в полной растерянности. Визит этот захватил всех врасплох. Но директор Пшениц, не обращая внимания на суетившегося Альберта, направился прямо к своему крохотному дядюшке. Склонившись над диваном, он ловко и осторожно взял его на руки, словно младенца из люльки, не выпуская из рук своей тросточки, и теперь она болталась за спиной потонувшего в директорских объятиях Профессора, словно хвост огромной мыши, пойманной гигантским котом.
— Не хочу! Пусти! — барахтался старец сердито и часто двигая кустистыми бровями. — Я останусь тут!
— Не останешься, дядюшка! С тебя довольно.
— С меня довольно. С меня и впрямь довольно твоих кур, гусей, твоей кухни и кладовой. Мне надоело стеречь твое хозяйство. Женись скорее и оставь меня в покое. Альберт, голубчик, спасай меня.
— Профессор, как можно, ведь пан Директор… — Альберт едва заметно улыбнулся и как-то неопределенно развел руками, выражая тем самым свой почтительный отказ.
Директор Пшениц обернулся на пороге и только тогда обратился к Альберту и к Людям в мундирах:
— Развлекаетесь, а в селе пожар, вам, видно, ни до чего нет дела. Как же так…
Он говорил устало, но без всякой злости. Я подумал, что и этот человек тоже, наверное, любит Альберта.
Мы с Отцом вышли вслед за остальными. Нас никто больше не задерживал. Сквозь живую изгородь мы видели, как Директор, что-то шутливо приговаривая, усаживает дядюшку в бричку, заботливо укрывает пледом.
Мы подождали немного.
— Сейчас домой не пойдем, — шепнул Отец. — Надо что-то придумать.
Когда Отец выводил Райку из сада, мне показалось, что кто-то крадется за нами. Вдали как будто мелькнул белый фартук Большой Ханули. Мелькнул и тут же исчез. Я подумал, что мне это почудилось, и Отцу ничего не сказал.
IIIУ КСЕНДЗА ЦИПРИАНА
Обойдя стороной Поселок и холмистые, безлюдные в этот час поля, мы вышли на дорогу. Отец свернул по дороге вверх, к Селу. Я обрадовался, ведь все это время меня не оставляла тревога, что зарево, которое мы видели издалека, грозит бедой людям, которые после Отца были для меня самыми близкими.
— Мы едем к ксендзу Циприану, папа? — спросил я, чтобы лишний раз утвердиться в своей догадке.
— Да.
О том, что произошло в Селе, мы узнали еще по дороге. Подъезжая к реке, мы услышали стук копыт, скрип колес на мосту. Отец предусмотрительно отвел Райку вниз, в заболоченную канаву, а сами мы спрятались в зарослях молодой ольхи, — но вот коляска поравнялась с нами, и я сразу узнал сидящего на козлах Ярека.
— Это вы, сватья? — окликнул Отец. — Велите остановиться.
Мы поздоровались с Пани. Так запросто называл я, как, впрочем, и большинство в нашей округе, жену Ксендза. Почему для них она была Пани — не знаю. Я же просто не мог ни думать о ней, ни называть ее по-другому, коль скоро отец Циприан был для меня Ксендзом. Впрочем, так называли его почти все жители, даже те, что ходили на богослужение не в костел, а в церковь и справляли все самые важные праздники в другие дни, чем мы с Отцом. Впрочем, и церковь здесь нередко называли костелом. Настоящий костел находился в Местечке, и туда ходили или ездили редко, разве что крестить младенца или венчаться — слишком далеко это было от нас. Что же касается похорон, то тут случалось по-всякому, и на одном кладбище почивали в мире люди, молившиеся богу по-разному. Самые старые и набожные женщины иногда называли отца Циприана «ваше преподобие», но слово «поп» звучало очень редко.
Это я теперь так размышляю. В те времена такой порядок вещей казался мне вполне естественным. В церкви, куда водила меня Мама, а потом Тетка, я слышал чужой язык, который, впрочем, хорошо понимал, хотя за пределами церкви все разговаривали на том же языке, что и у нас дома. И кажется, лишь один, преобладающий для наших мест, язык звучал в школе, и не только на уроках, но и на переменах. Иногда ребята дразнили друг друга, мы их — «греками», они нас «органистами» (в православной церкви органа нет, и «греки» посмеивались над этим инструментом и над органистом), но ни злости, ни чувства обособленности я не помню.
Из глубин моей памяти встает такая картина: в праздники, когда Мама еще была жива и Отец еще был дома, Ксендз с Сабиной и Эмилькой непременно навещал и нас. Мы все вместе наряжали на рождество елку, а на пасху угощали гостей крашеными яйцами, а сами ходили в гости к Ксендзу и Пани отведать кутьи и куличей с изюмом и орехами.
Я взобрался на козлы к Яреку, отсюда мне удобнее всего было бы препираться с дремавшей возле матери Эмилькой. Она не хотела пересесть на переднее сиденье и сказала, чтобы я оставил ее в покое. Это меня обидело. Может быть, поэтому я тотчас же обиделся на Ярека («воображала, церковный пастух!») за то, что он стукнул меня кнутовищем, — с тех пор как Отец вернулся из тюрьмы, я здорово важничал, — но теперь мне ничего другого не оставалось, как слушать, о чем говорит Пани с Отцом.
— Нет, свояк, — уверяла Пани Отца, — нам тут долго не жить. Сегодня приходил директор Пшениц и сам намекнул, какая грозит беда. Циприан скажет тебе то же, что и я. Хотя пожар удалось потушить, все равно обвинят нас. Говорят такое, и не в первый раз. И становится так страшно, так жутко.
— Глупости! — негодовал Отец. — Живем мы здесь вместе с давних времен, и всем нам было хорошо, и вам и нам.
— Времена изменились, и прежней жизни пришел конец, — с грустью сказала Пани. — Мы в этом не виноваты, мы люди мирные, тихие, но где-то там, у границы, горят наши деревни, гибнут люди, и говорят, это дело рук православных, и, видно, придется и нам вместе со всеми нести за это ответ.
— Вы хотите уехать?
— Нет, не хотим. Но завтра или послезавтра — все равно придется.
— А как Циприан?
— Циприан пойдет туда же, куда и все. А куда — кто знает? Но я не хочу, я боюсь этого. У меня в Городе родня, поеду расспрошу, может быть, нам с детьми удастся где-то устроиться, переждать. Сабина слабенькая, часто болеет, сам знаешь — за нее я тревожусь больше всего. Правда, директор Пшениц…
Она оборвала на полуслове. Мне показалось, что я глотаю острые осколки льда. Значит, мои опасения не напрасны, происходит что-то такое, чего я не могу понять, но это что-то приближает нашу разлуку.
— Пап, — вставил и я свое слово, — давай заберем к себе Сабину и Эмильку тоже.
В ночной темноте я заметил, что Отец и Пани улыбнулись друг другу, а Пани погладила мою руку.
— У тебя доброе сердце, Стефек, — сказала она. — Да наградит тебя господь…
И тут же обратилась к Отцу с какими-то неожиданными для меня словами:
— Знаешь, свояк, что бы ни случилось, не поминай меня лихом. На могиле Юзефки я велела поставить крест, могилу обложили дерном, каждую весну сажаю на ней цветы. Анютины глазки цветут до самых заморозков.
Юзефкой звали мою Маму.
— Спасибо тебе, — чуть охрипшим голосом ответил Отец. — А что касается памяти, то я всегда вспоминаю только добром и тебя, — он остановился на минуту, — и Циприана.
Пани вздохнула и вдруг сгорбилась, прижала к груди край черной шали, казалось, что ее вдруг затрясло от холода и она мучительно сдерживает кашель, но нет, она не проронила ни звука и ничего не ответила Отцу. Только вдруг запрокинула голову, и лицо ее оказалось совсем рядом с отцовским. Я понял, что ей захотелось посмотреть ему в глаза.
Отец ссутулился и повернулся ко мне, а Пани похлопала Ярека по спине в знак того, что пора ехать дальше. Мы попрощались и разъехались в разные стороны.
Только что услышанные слова не давали мне покоя. Какие-то еще не совсем ясные, но тревожные мысли требовали ответа.
— Пап, — спросил я, — скажи, а вот мы все: Ксендз, Пани, Сабина, Эмилька, — мы все родня?
Отец ответил не сразу.
— Как тебе сказать. Почти родня, — наконец пробормотал он.
Но меня такое объяснение не устроило.
— Вот ты говоришь им свояк, свояченица, значит, это вроде как твоя семья.
Отец, видно, раздумывал, стоит ли вообще отвечать. Наконец, должно быть, решив, что со мной можно разговаривать всерьез, сказал:
— Знаешь, Стефек, в жизни всякое бывает, — начал он и откашлялся. Я почувствовал, что Отец подыскивает слова для объяснения, которое не было для него ни легким, ни приятным. — Раз ты меня спросил, то я скажу, но скажу пока только то, что ты в силах сейчас понять. Когда вырастешь, поймешь все. Видишь ли, свояченица и Юзефка, твоя мать, когда-то, очень давно, были словно сестры, хотя кровного родства между ними нет. В одном доме выросли, вместе воспитывались, дружили. Твоя мать была в этом доме сиротой, приемышем, бесприданницей, ну а Пани — это пани, единственная дочь, наследница и…
Он умолк, и я боялся, что больше он ничего не расскажет, и торопливо спросил:
— И ты, папа, ходил в школу вместе с Мамой и Пани?
— Да, — улыбнулся Отец, — и это было. Но потом, когда мы выросли, мы уже не ходили вместе в школу. Мы с Пани хотели, должны были пожениться, понимаешь?