Михаил ТарковскийПолёт совы
Тарковский — это настоящее, непридуманное, родное. То же пронзительное чувство узнавания, родства и причастности было, когда читал «Последний срок» Валентина Распутина.
Тарковский не сделал из своей громкой фамилии судьбы. Можно было подумать: неудачник. Но это участь совестливого и талантливого человека — сопротивляться тому, что написано на роду, и только когда собственная душа толкала на путь творчества, мучительно обретать на этом пути самого себя, чтобы быть самим собой, а не подобием. Тарковский — человек, с малых лет очарованный природой, сильной и могучей, воспринявший ее как Божий храм. Другой так любит степь или пустыню, а он — свою родную тайгу. Через любовь к природе он научился видеть хорошее, и это, без сомнения, его настоящий, редкий сегодня дар.
Правда жизни и правда литературы в повестях Тарковского приближаются друг к другу, и «искра какой-то единой, единственной правды будто окно прожжет, и что-то смертельно-личное станет вдруг образом».
Полёт совы
Глава первая
Вот и начал из меня понемногу вытекать город.
Правда, разговора с природой ещё не случилось, и моя мечта прокатиться на долблёной лодке по озеру остаётся мечтой. Также как и потребность залечь с любимыми книгами, без которых скоро спячу. Хотя хуже всего, что как раз не спячу и что состояние это может длиться вечно. Что жить ожиданием становится привычкой и словно доказывает, что можно обойтись без дорогого.
Потому и беспокоюсь: главное следует делать не откладывая — пока молодой и можешь свернуть горы.
Хотя к горам ещё надо пробиться. В городе меня доконали пробки и машина, вещи вроде бы подсобные, но так лезущие в жизнь, словно метят в заглавие. Ползимы простояли морозы, и каждый раз утром на заводке в моторе что-то брякало. То ли цепь растянулась, то ли ослаб какой-нибудь натяжитель или успокоитель. Словечки, конечно, расчудесные, но лучше, чем всякие «иммобилайзеры». Так вот… Оказалось, что на сто пятидесятой тысяче надо менять цепь. На работе шли неимоверные проверки из образовательного надзора, да на выходные предстояло ехать в Минусинск в музей Мартьянова. В автосервисе на меня посмотрели хищно и сказали, что надо «разбирать лобовину». Через полтора часа требовалось встретить на вокзале директора школы из Канска… И всё это каждый день. В таком духе длилось до весны, и я понял, что если так пойдёт, то мне самому понадобится разбирать лобовину и менять успокоитель. А может, и натяжитель. Пусть успокоит нервы либо натянет так, чтоб не брякали. А потом ушёл мой любимый директор, Иннокентий Александрович, сказав: «Извините, ребята, вы как хотите, а я участвовать в убое образования не собираюсь. Да и преподавать постоянное осуждение эпохи, страны, людей по писателю Солженицыну не намерен…»
Я думал, что меня хоть здесь отпустит. Не в смысле, что беды России отойдут, а что я сам успокоюсь и окрепну. Когда случается что-то возмутительно-несправедливое, со мной происходит следующее: внутри моей головы, с обратной стороны… лобовины… с внутренней… ну, как объяснить-то? Короче, у меня будто есть некая внутренняя крышка лба. И когда я волнуюсь, эта крышка начинает отделяться, отслаиваться, появляется двойное чувство черепа, будто там две пластины и меж них проливается горячая жидкость и постепенно опоясывает всю голову. Проливается, жжёт и врезается в мозг, как петля из троса… Это происходит, когда я слышу некоторые слова, например «успешность» и «толерантность».
Всех почему-то интересует, кто именно разрушает Россию. А по мне, как их ни назови, главное, как ты можешь противостоять. Времени-то нет на расследование. Да и расследовать особо нечего: есть черти внешние, есть внутренние. А есть некий мировой сквознячок, куда они нас тянут, хотя безбожники и Иоанна Богослова не читали.
Уже прошло три недели, а я только сел за стол, чтоб хоть что-то записать. И всё жду, когда наконец настанет то, ради чего я сюда приехал: покой, тишина, разговор с тайгой. Картина чудная, долгожданная, но настолько измученная ожиданием, что я уже не за себя, а за неё переживаю, что перекосится, заветрится, пересохнет без подтверждения, и, не дай Бог, сорвётся с гвоздика…
Но всё равно… Представляю берег, идущий в какой-то счастливой растерянности снег, и я бреду с ружьём по обледенелому галечнику. Потом поднимаюсь на гору сквозь тальники и чернолесье и вижу среди густых, высоких и остроконечных пихт озеро. И я плыву по озеру на ветке, долблёной лодке, по чёрной предзимней воде, и медленно-медленно падает снег, огромные, как созвездия, плоские снежинки… Они встречаются со своими отражениями и сами в себя проваливаются, сходят на нет, самопоглощаются, и множатся, множатся вокруг тысячами соединений-исчезновений.
Время до первого сентября прошло в хозяйственных заботах. Домишко, который мне выделили, неплохой, но пришлось не только повозиться с печкой, но ещё и баню подделать — не знаю, как тут мылись, не говоря о парилке. Откопал яму, и, когда таскал глину, так вдруг захотелось читать, что едва закончил умазывать печку, даже не отмыл дочиста руки: глина так и осталась на верхней стороне кистей, в основаниях ногтей. В тепле кисть начало стягивать с такой бережной и спокойной силой, что показалось — трудовая и древняя наша земля пожала мне крепчающую руку.
С лодкой, слава Богу, решилось, сосед дал «напрокат» старую «обушку», я поставил мотор и вовсю борозжу Енисей. Воровства здесь вроде нет. Бачки и ключи оставляют в лодках.
У меня все старшие плюс классное руководство — седьмой класс. Здешние дети сильно отличаются от городских. Скромней ли, замкнутей… и одновременно беззащитней. Особенно девчонки. Седьмой класс самый трудный — они уже вполне большие, чтоб не бояться учителя, и ещё недостаточно мудры, чтоб относиться к нему как к человеку.
В городе нет такой границы между школой и остальной жизнью. А в деревне школа — отдельный мир. Представьте осень, дожди. Дрызг невозможный. Грязища, взрезанная, вспоротая гусеницами, жирно из-под них прущая… Кофейная, шоколадная каша, по которой хлещет дождь, и она оплывает водой, блестит, как лакированная. Трактор прёт на санях продукты с пароходишки, что еле ткнулся в берег: сумасшедший ветер дерёт реку огромным зазубренным рубанком, так что судёнышко едва не выбрасывает на камни. Накат коричневый. Чуть поодаль длинно ползёт извилистая полоса пены. Капитан на взводе, глава села в плащ-накидке недоволен с недосыпу: всю ночь принимал солярку. То кричал, бегал, а теперь замер в оцепенении, под плащом подперев локтем бок и образовав нечто угловато-нелепое. Хозяйка груза носится с размокшими фактурами: «Двух ящиков не хватат! А это вообщэ не моё. Где же „Бристоль“-то эта?»
Поодаль на берегу деревянная лодка на плавничных бревёшках-покатах, возле неё бородатый мужик приваливает камнями узлы брезента, которым накрыт груз. Он охотник и должен был уехать в тайгу, но отложил заезд: в такой вал от берега не оттолкнуться.
Грузчики, молодые ребята, разгружают картонные коробки с консервами. Мокрые от дождя, те рвутся с углов. На камни валятся банки с тушёнкой и сгущёнкой, белея донцами. Наклейки отлепляются поясками. От ударов о камни банки мнутся бессильно, мягко, беззвучно, базальт как-то запросто глотает-гасит звук. Камни холодные, меж них торчит арматурина, которую весной намертво всадило-заклинило льдом. Грузчики берутся за муку, мгновенно белеют. Один недотёпа роняет мешок как раз на арматурину. Долговязый парнишка с чуть асимметричным лицом рявкает: «Ково тянешь, ворона! Вверх подымай! Насадил дак…»
Наконец сани загружены, загромождены шатким и тяжким штабелем. Трактор дёргает по мокрым камням, вздирая, высекая сухо-серую крошку. Сани вздрагивают, проскребают по булыганам, прихватив гальку и катя её между полозом и камнем. Добираются до грязи и, встав в нежные ложа, облегченно скользят, оставляя масляные желоба. Трактор бежит проворно по коричневым жилам и, заезжая в лужу, гонит перед собой коричневую волну.
Ребята стаскают коробки в склад, придут домой, сбросят в сенях угвазданную одежду, сапоги и верхонки под материн крик: «Ку-у-уда страхоту эту? В баню! В баню всё!» Вступят в домашнюю жизнь. Тепло печки, белёные стены, половики-дорожки. Уют, который заслужить надо. Как передых.
И тут вдруг длинное белёное здание с большими кабинетами и дневным светом. И жизнь в нём совсем другая, можно назвать её несправедливо чистой и тепличной, но я вас уверяю — она очень настоящая. И она, эта жизнь, полностью отличается от всего, что вокруг. Ведь как бывает? Собирались на покос метать копны, а дождь посыпал и всё сорвалось. Или по сети с батей дёрнулись, но вал пошёл и никуда не поехали.
В школе такое невозможно. Здесь, если урок в полдевятого, то ветер хоть изревись, урок в полдевятого. И хоть дождь исхлещись, извались снег, но так же горит дневной свет, так же готовится завтрак, пахнет молоком, чуточку подгоревшим, и так же идёт дежурная учительница с ручным колокольчиком и звонит на всю школу.
Школьников здесь домашние называют учениками. Зашёл к одному мужику за столярным угольником. Он долго его искал: «Галя, угольник не видала? Найти не могу. Ученики куда-то уташшыли». Слово он произнёс с особой ноткой — «ученики» предстали как некая весёлая и беспорядочная сила.
В «моём» классе учеников двенадцать человек. Конечно это меньше, чем в городе, и с таким количеством работать вроде бы и легче. Но времени тратишь ровно столько же. И придя домой, надо управиться с дровами, а многим учителям ещё с коровой или козами, да ещё обработать рыбу, засолить капусту и картошку убрать, пока солнце. И это только осень. А что будет, когда снегом завалит и морозы прижмут?