Помню тебя — страница 2 из 33

Они обежали тогда с матерью магазины Комлева. Сергей мрачно раздражался: ведь очевидно же, что в Москве есть свои «галантереи» с носками и майками, и кустарный джемпер с рынка, правда, добротной шерсти (мать зачем-то при всех стала жечь спичкой обрывок нитки) — понятно же, что этот джемпер можно носить только в Комлеве!.. Так же он потом всегда уезжал после каникул.

Сергей сердился, что она отрывает его от книг и размышлений. И что предлагает не отрываться, а купить все самой. Да, как же!.. Можно ей это позволить… Когда и так, даже в его присутствии покупаются всегда не те, ненужные, навязанные ему вещи. Такие неуместные — отбрасывая даже толкотню у прилавков и лупоглазое магазинное зеркало, перед которым всегда невольно покрываешься потом, если даже отбросить все это, — такие неуместные заранее: и связки, и свертки, и доводы, и наставления по их поводу; такие неуместные, когда чего-то ждешь, и зовешь, и желаешь приоткрывшимся сердцем, и знаешь, что все это не здесь, почему-то не здесь, а там, куда он уедет, и, конечно же, совершенно несовместимо с пухлыми свертками в паучьей мохнатой бечевке крест-накрест и стыдным ознобом перед зеркалом!

Но, понятно, он не говорил этого вслух. А смотрел мрачно-упорно и рассеянно в сторону. Просил ее дать ему на тот же недорогой костюм и на ботинки, сколько она считает нужным, с собой. И вообще ему необходимы только книги, и не будет он носить вигоневых носков!.. И дальше все шло по привычным кривым законам склоки. Мать с некрасиво дерганной мимикой и побледневшими губами, к минутному робкому облегчению Емцова, переставала звать его при всех Сережиком, но тут же, к новому его пятнистому стыду, желчно бросала ему у прилавка, что Сергею нужны от нее деньги, одни только деньги, потому что в Москве он содержит от ее крох приятелей, и тогда уж, наверное, и женщин!.. Емцов убегал.

Часто потом он находил злополучный предмет ссоры в своем чемодане… Какие-нибудь тренировочные рейтузы, которые, мать считала, он должен был надевать в общежитии, чтобы не занашивать приличную расхожую одежду, и он обживал покупку-обузу, смирялся.

…Боже мой, до какого почти озлобления друг к другу они доходили порой!.. Сейчас Емцов с трудом может представить себе себя прежнего и свое тогдашнее раздражение чем-то: всем.

Сейчас… когда на месте их флигеля — новостройка аккуратного и четкого во всех очертаниях военного госпиталя, но молодые ребята-стройбатовцы умело и бережно сохранили у самых развороченных подъездных путей те, давно уже взрослые и сильные яблони с тесными цветами на раскидистых ветвях. Полина и еще другие соседи, Никоновы, уже с полгода как переехали в новый дом-пятиэтажку, в комлевские Черемушки за рекой.

Сергей был у Полины. Смутился почти до дрожи в пальцах и неумелого чирканья спичкой по коробку, чтобы прикурить сигарету, — тому, как она совсем по-родственному обрадовалась ему.

Тогда, в его детстве, они были, в сущности, едва знакомы. Емцов вспомнил, как Полина ядовито передавала матери, что Сергей не мастер здороваться с нею на улице. Емцов не сразу узнавал ее при встрече среди других озабоченных женщин.

Они сходили вместе на кладбище и припомнили, что и как обстояло на осенних похоронах два года назад.

Полина обронила, что полагались еще и «сороковины»… И «год». Сергей не сразу понял, о чем она. Ну да… Только ведь тогда он почти сразу же уехал стажироваться в технический коллеж во Франции, под Льежем. И читал уже в конце первого года аэродинамику тамошним деловито разболтанным, в сущности, милым студиозусам-хиппарям… Теперь она не поняла его слов и переспросила через полчаса, когда они вышли за ограду.

Уже на остановке Полина всплакнула, что вот он какой красивый и ладный, тридцатилетний, преподает… И чтобы он берег себя. Емцов неумело поправил платок на ее темном седоватом зачесе.

Он побродил по здешним Черемушкам. Потом проехал, разузнав дорогу, в совсем новый район, в чистенькие, банно-кафельные, в зеленых прутиках вдоль домов Каменки. В его детстве тут дыбились щебеночные карьеры, стояли строительные склады. И, обходи их за версту, осеняли ноги тонкой бетонной пылью. Теперь ряды пятиэтажек, новая, «самолетного» типа школа. Слегка подивился наивному великолепию огромных красно-желто-синих мозаичных зайцев и солнц на фасадах. Улыбнулся тому, как после многолетних нехваток люди обживаются всегда чуть по-детски и напоказ — так, кажется, до конца и не привыкая к радости обыденной уверенности, взамен радости негаданной удачи.

А во дворе, куда он зашел присесть на ярко-полосатой скамейке завязать шнурок, шла своя летняя полуденная жизнь. Выбивали ковры. Бабушка в фартуке и галошках вывела болонку на поводке. Пятилетний пацан в маечке с «Ну, погоди!» на спине сосредоточенно лупил камнем в борт песочницы. Бабка привычно-страдальчески протянула: «Усё матери-то скажу…» Тот взглянул на нее без выражения и на черный, массивным вопросительным знаком складной зонт с яркой «молнией» в руке Сергея — с любопытством. Ясно было, что Емцов оказался в поле его интереса и доверия и может подсесть ближе и посоветовать по существу: «Ты, брат, лупи точно по шляпке. И возьми лучше кремушек».

Парень оказался под присмотром. С балкона третьего этажа Сергея окликнула женщина: «Вы к кому, к Мятлевым? Не Николай будете? Их нету дома». Ей было приятно в яркий, солнечный полдень все вокруг знать, быть приветливой и окликать его со своего новенького балкона.

А на старых улицах Комлева лежал тонкий, в камешках щебеночной насыпи асфальт, было чисто выметено и замаскированы щегольскими зебрами из тоненьких крашеных реек ветхие заборы с яблоневыми садами за ними. Надпись на грузовике — «тягач»… И на вместительных металлических жбанах под завьюженными тополями в парке и на улицах надписи — «для смёта». Тополя были так огромны и стары, что никто не покушался опилить их до воздетых к небу культей, и прозрачно-белый пух, если вот так вот неспешно бродить по городу с утра, набивался — ты смотри-ка! — в карманы, и проходившие троллейбусы, скользя по увитым пухом проводам, посверкивали синими искрами.

Ему было отрадно здесь. Нет, он не сравнивал свой городок с привычно обыденными уже, после двух с лишним лет, Парижем или Льежем. Это было бы заранее нечестно, как искать в непритязательных и домашних своих, родных женщинах красавиц с обложки.

Нет, Емцову тогда же, почти сразу после первого туристски-любознательного наскока и горячего открывательского азарта, было ясно, что то и другое заведомо разное и для глубинного чувства родства — вне сравнения. Хотя, ну, конечно же, сколь многое из виденного там рациональнее, добротнее и элегантней, да и приспособленнее, приближеннее к человеку. А то вдруг, ломая все инстинкты и смещая все точки отсчета, взвинченно-современно и устремлено в какой-нибудь… двадцать второй век! Равно как и старина, обдуманно подновленная «под старину»… Это тоже было «устремлено». То и другое совмещало в себе и модную взбалмошность, и капитал, культурный и мыслительный. И просто капитал, как он узнал потом из бесед с Жилем Дакле, своим соседом по льежскому пансиону, коммивояжером по земельным участкам, недвижимости и антиквариату, часто наезжавшим из Парижа по делам.

Они сидели с ним вечерами в соседнем баре, отделанном снаружи под руины и с зеленоватым подводным освещением внутри. Каждый со своим мартини. Жиль был обычно весел и часто мило откровенен и говорил, что русский обычай угощать собеседника — это хорошо, но дорого и что русские специалисты по космосу и авиа в их университете — это тоже хорошо, хотя лично он больше ценит «Эр Франс» и милых стюардесс, чем космос и всю эту «престижную гонку» вокруг него, и громко и белозубо смеялся: «Но какой же русский не любит быстрой езды!» — сказал ваш Достоевский». Дакле окончил в Париже курс высшей коммерческой школы. И посещал когда-то платные лекции по филологии. И многие у них посещали…

…Как же тянуло его тогда домой!

Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!

Вспоминалось ему Измайлово с полосатыми березками и людный прокатно-лодочный Серебряный бор с товарищами летом; величественная Ленинка, где он как свой здоровался с седенькой регистраторшей на выдаче в своем техническом зале и, всегда уходя последним, ей пальто и шарфик подавал; Третьяковка и серая Москва-река, и — с каким-то даже непонятным умилением — институтская столовая и общежитие его семи студенческих и аспирантских лет… Часто вспоминалась их комната с Мариной, что они снимали у старухи в Сетуни. Тогда у них было хорошо и дружно, и почему-то все расклеилось потом, когда они наконец дождались квартиры. И как и что он оборудовал в этом своем собственном бедноватом семейном жилье, до мелочей всплывало в памяти…

Да — поразило его сейчас — чаще вспоминалась ему тогда Москва, а не этот его городок, где так смутно виновато и отрадно ему бродилось теперь по знакомым улицам.

Ему было все понятно здесь. Не странно ли? Кажется, вырос из всего этого дотла… Из родины детства вырос. И вся огромная, бессвязно кочующая Россия оставляет за своей спиной такие же тихие городки детства. Они не напомнят о себе лишнее, нечасто и напоминают о себе или только упреком в письме тоскующей вдалеке матери напомнят о себе запоздало.

И тогда они же прильнут и обнимут тебя, как прежде, затормошат, отвлекая от дум, скажут, вздохнув, что не виноват ты, хотя сам о себе ты этого столь же ясно не знаешь, Почему же когда-то так много, и не того, не главного, требовал он от маленькой родины?