…Ему вспомнилось совсем детское. Как он, Сережа, в полосатых носочках и бумажной пилотке юный пионер, бродит по низам улицы Совхозной, где в колдобинах развороченной по весне дороги, в двух глубоких машинных и тракторных колеях, драконисто уползающих в луга и к речке Ворсловке, плавала густая зеленая ряска и водилась разная прудовая живность вроде жучков — плоских и увертливых лодочек, улепетывавших по воде, слюдяных стрекоз, бархатно-извилистых пиявок, и, говорили, можно было поймать шершавого раздутого тритона, держать его в банке и кормить мухами.
Как вдруг на горке улицы Совхозной, там, где еще не кончались дома и рытвины были засыпаны мусором и золой, появился соседский Юрка на «Орленке» и закричал: «А что будет, а что есть!.. Мать приехала, ищет тебя. Сичас будет тебе», — и укатил. Сережа не испугался, а обрадовался, поболтал в рытвине с бурой горячей водой левой ногой с заляпанной грязью сандалией и помчался домой, прижимая к животу банку с уловом и плюхая за спиной мокрым сачком.
Мать была непривычно красивая и яркая после юга, с медовым загаром. Упругая прядь на лбу развилась, все время падала на лицо и мешала ей обцеловывать Сережу, и наклоняться над чемоданом, и доставать: ему — синие плавки из непривычной еще синтетической ткани, гудящие раковины и тенистую войлочную шляпу с бахромой; отцу — темные очки из закоптелой зеленоватой пластмассы и запонки… Сережка, захлебываясь, рассказывал ей, как они жили. Просто здорово! У отца можно было попросить на кино, и он даст, почти не придирается, ел ли он рыбу с кашей. Потому что он ведь сразу ему объяснил, что соседки, Полина и Никонова, готовят просто противно! И вздыхают над ним, когда он ест. Хорошо ему, отцу, он может тут не есть, а гостить подолгу у товарища…
Мать вдруг испуганно сжала его голову руками. Стала снова некрасивой и неотдохнувшей после юга. И тоже сунула Сережику три рубля на кино и на мороженое. Хотя он и не просился в кино, а собирался, надев войлочную шляпу и отцовы темные очки, слушать гулкие розовые раковины.
Мать собирала… и разбирала чемоданы. Снова собирала. Села к зеркалу и что-то лихорадочно подправила в бровях и в кудрявом выгоревшем узле волос. Вдруг заметила Сергееву сочащуюся грязью сандалию, зло и потерянно зарыдала, кинулась было к соседке и вернулась с порога, содрала с него полосатые носки в глине и торжественно, будто дорогую и новую вещь или будто они одни у Сережки, выстирала и повесила у входа на яблоне.
Недели две вещи отца стояли выставленными в коридоре, а потом он переехал от них. Но еще не раз появлялся во флигеле и хмуро увещевал мать. А потом вдруг стал решительным и лихо-веселым и ждал ее на виду у всех у дома в служебной машине: ехать в суд, делиться и разводиться. Соседский мальчишка сказал Сереже, что он ушел к одной рыжей, а на Сережку полагается четверть отцовской зарплаты — алименты. И Сергей стукнул его за это в нос, а мальчишка закричал, что Сережка дурак и всем это известно: сколько полагается!..
Он ждал потом мать на углу, десятилетний, с сухо распухшими от рева губами и глазами, когда она — шесть часов вечера, а потом семь… — все не шла после занятий из своего мелиоративного техникума, и вот наконец показалась на углу со стопками тетрадей в авоське и в руках.
«Мы не возьмем у него алиментов, мы ведь не возьмем!…»
Она без выражения сказала:
«…В магазин сходи. Сдачу пересчитаешь два раза…» — Перечислила, что купить: крупы, масла, соли.
Сережка знал из разговоров в очередях и на улице, что детей нигде не обманывают. И еще — неизвестно откуда, из чувства не вспугнутого пока доверия и добра — знал, что, наверное, и никого не обсчитывают, а только сбиваются второпях. Ведь вон же как много народу в их «жданчике» у пухлой, белой-белой продавщицы Ани, с густо накрашенными, в крупинках нерастертой помады губами — так что губы у нее слипались отвечать на вопросы покупателей и улыбаться… И понятно же — как ей некогда: даже больше, наверное, чем матери, которая, хоть и опаздывает в техникум, но все-таки всегда поводит по накрашенным губам мизинцем, а потом ототрет его платком. И Сергей обиделся за Аню. Но поразило его — как кромешная и неотступная беда, — что мать не ответила ему, насквозь несчастному, с прыгающими губами Сережику, и, значит, они будут брать эти деньги!
Он бежал в магазин мимо заборов и окон с каким-то жгучим чувством родства и их общей, не искупимой теперь ничем обиженности и оскорбленности — его и кровавогубой пышной продавщицы, и знал, что если б это узнала она, то отвесила б ему всех конфет, или нет, отсыпала бы их ему за пазуху без весу и без денег: потому что ей и ему — им неважны деньги!.. Пухлая Аня не заметила ничего и взвесила ему крупу скоро-небрежно и сунула сдачу — липкими рублевками и мелочью, а могла бы одним целым трояком, чтобы ему не зажимать их в кулаке, а сунуть под пилотку.
…Он узнал сегодня от Полины, что мать тогда действительно надолго отказалась от отцовых денег. И наверное, сказала ему потом об этом и приласкала Сережика после магазина. Хоть он и не помнит этого сейчас, а помнит улицу…
Наверное, она успокоила Сережу, сказала, что вот и она сама так решила, и проживут они. И купят ему велосипед! Емцов помнит, что вскоре после этого у него появился новенький никелевый ЗИФ, тяжеловатый для него тогда, купленный навырост. Сережа путался в педалях и то и дело заезжал колесом в штакетник ограды или в стеколки на дороге, и мать хмурилась и вела ЗИФ через дом, к соседу Никонову. Он клеил камеры, и выправлял спицы, и дотошно расспрашивал мать: как учится в их техникуме его старший, Игорёха. Но Игорь Никонов учился хорошо, получал стипендию, и это вроде бы не слишком обязывало мать.
Должно быть, она совершенно успокоила его тогда. Но память сохранила боль и страх их отчуждения в том разговоре на улице, а то, что она сейчас удержала бы прежде всего — ласку, и жалость, и понимание, оказалось, их общей беды, — упустила…
Кто знает, почему это так. Возможно, в человеке смалу заложено сознание светлого — как нормы, как единственно должного, которое к чему особо и замечать. И самая ранняя память удерживает исключения… Какую-нибудь в слезном ужасе разбитую чашку. Валенки в оттепель. В углу отстоять ни за что… Или понять вдруг, что взрослые обманывают! Это потом память становится ровнее и грустно-справедливее. Взрослеет до понимания условий и обстоятельств и устает до терпеливой забывчивости на главное и цепкости к мелочам. Но, возможно, такой она станет снова когда-то, когда человечество дорастет до детства…
Да, так, конечно, все и было, когда Сережка вернулся из «жданчика». Сейчас он ясно видит это, как если бы все происходило вчера и можно еще что-то изменить и исправить… Но ведь не только же в том разговоре на углу дело. И почему же тогда у них началась эта тягостная житейская муть и подступала порой почти дуэльная ясность противостояния?
Дальше он видит себя лет двенадцати, голенастым шестиклассником в коротком пиджачке и седоватых школьных с морщинистыми пузырями на коленях брюках. А мать — ей что-нибудь тридцать восемь, она кудрявая, с усталыми натеками век, но красивая. Ей говорят у колонки: «Тьфу, тьфу. Цветете, Ниночка! Да и чего ж! Сын вон ухоженный, жених уже». Это было верно, но колко — что «жених»… Но говорилось женщинами, в общем, без задней мысли, а так, что вот радость все ж таки, от нее тоже вроде цвесть можно. Удивлялись на улице, что Емцова одна.
В техникуме, в преподавательской комнате с тремя несгораемыми шкафами по углам, бурыми занавесками и заледенелым зеркалом у двери в окружении вешалок — Сережка не раз заходил туда взять у матери авоськи — советовали определеннее: «Парню-то сколько? Найди ты себе человека, пока несмышленый».
Жизнь у них неприметно изменилась. Стала скуднее в мелочах. Котлеты вспухали на сковородке рыжие и хрустяще хлебные, с обильным крошевом «лаврушки» внутри для запаха. И всегда оказывалось, что не хватает еще чуть маргарина или говяжьего жира их дожарить, и заодно нужно прихватить граммов сто масла. За этим маслом и за рыбой еще, за сахаром надо было мотаться в магазин что ни день.
Арифметически же ясно и смешно — Сережка доказывал ей это арифметически, — что ведь все равно же: бегать в магазин каждый день или брать сразу на неделю, за окно в сетке вывесить. Мать хмурилась и соглашалась: все равно. И все-таки… не то же самое — когда живешь «с рубля» и деньги текут как вода, абсолютно как вода!.. В войну в студенческом общежитии они так и тянули: сдавали свой кусок сала из дому порядочной и строгой женщине-коменданту, иначе не удержаться, и брали по кусочку. Тазик картошки начищали.
Сергей замолкал и бегал в магазин. Это он уже понимал: то, что въелось с детства или там, с юности, часто так и остается. Вон Полина до сих пор не сдает белье в прачечную, серое, говорит, оно и чужое возвращается, а стирает сама и вешает на веревках под яблонями, хотя падалицы осенью и гусеницы куда больше его пятнают. Но уж так привыкла, когда еще во всем Комлеве прачечных не было… И совала всегда мужу на праздник пару десяток на белую, как и раньше, в деревне. А ее Федор выпьет и рвет на ней кофту: что не ждала! Он и сам не ждал, что из окружения да из штрафников придет, но они Россию не отдали!.. А вся улица знает, что ждала. Это, говорят, дело ясное, тут уж не скроешь.
Так что Сережка понимал. Но чего это вдруг проснулось в матери спустя столько?.. Ведь было же у них всегда совсем иначе: и можно было на новый пионерский галстук к первому сентября попросить, и на сачки с аквариумом, и на арахис…
И чего это он один должен мучиться без пружинистых вкрадчивых кед? Они появились в магазинах только что. Пятерку по новым деньгам стоят. Их носят давно все вокруг все лето, и можно обойтись без сандалет и ботинок.
Но мать решительно не понимала про кеды. «Резину? Вместо кожаной обуви!» И кеды со спортивным костюмом взамен блеклых сатиновых шаровар появились у Сергея только в седьмом классе — по поводу трехдневной поездки их всей школой на автобусах в Ясную Поляну.