Помню тебя — страница 7 из 33

Тут похоронка пришла скоро…

Мне по этому поводу на станции сутки отгула дали. Поехали мы с другой соседкой, Катей, за город мою картошку копать… Весной посадили. Соседка за руку Римку волочёт, сумки все у меня взяла, облегчить старается. На меня сбоку смотрит… А я удивляюсь сама: ничего вроде. Надо — иду. Надо вот участок мне выкопать — помню… Ровно отупела я от усталости и заботы. А того, что Пети больше нет и нашей с ним жизни никогда теперь больше не будет, этого я вроде не понимаю еще.

Приехали мы, а две сотки моих… вырытые. Обманул сторож! Или не уследил… А зима новая скоро. Как рыдала-то я! Страшно сказать: по всему сразу… И по участку-то вырытому, и что Пети-то моего не-ет, никогда не увижу больше-е, и по себе с Римкой вою…

Потом смотрю: а Римка будто понимает чего… Рядом на корточках сидит, ямку хмуро копает. Лопатки острые у ней под пальтецом выступают… Картошинку мне подает. С полведра мы какой-никакой насобирали.

Как испугалась-то я тогда… На своем санпропускнике начальника я, как могла, умолила. Не имел он права меня отпускать. С Беловой мы тоже простились, с собой я ее звала… Домой я, к матери поеду. И к Лизе-снохе. Не то Римку не уберегу!

А тут еще писем мне от матери все нет и нет. Что и думать, не знала. Это я тоже коменданту говорю. Умолила…

Лиза-сноха меня как раз с поезда встретила.

И объяснила тут же сердито: что свету она за нашим Николаем не видела! И живет она теперь уж как может. Как умеет, она живет… Он то ли без вести пропал, то ли ее с детьми бросил. «Да ты что, Лизка? Говоришь-то ты чего?» А мать моя, объясняет она мне дальше, прошлой зимой мать умерла… И дом наш совсем заваливается. Я, если хочу, могу, мол, у нее пожить.

Дальше что ж? Лизке спасибо: голову хоть было куда приклонить. Вот как случилось-то, Милочка. Мать бы я сейчас свою повспоминала… Одно слово, что столько она в жизни вынесла… И мало радости от нас. Я вон как с Петей в Кременец убежала…

Лизка мне тоже про то поминала. Чуть какое-нибудь у нас несогласие — она: «Ты и девчонкой шальная была, я помню! На край света-то за ним полетела! Что, озолотил он тебя больно? Ладно… не буду».

Елизавета и до войны была маленькая, но жилистая и длиннорукая и в любом деле цепкая и ворчливая. Брата моего старшего жена… Теперь Лизка и вовсе щуплая, глаза позапали. И чуть что, она в крик: «Со счетным образованием-то — дура ль, нет — в госпиталь идти? На хлеборезку она не хочет! Мне Ребраков даром, что ль, устраивает?»

И как и что, растолковывает. Про хлебные крошки, которые на естественную убыль списывают. Их ведь точно не учтешь. И еще от руки зависит: как резать. Можно, мол, и из нормы не выходить, и ни из чьего не изо рта, а, можно сказать, из воздуха — целый кругляк хлеба в день иметь… Да ничо ты не сядешь. И нас кормить будешь.

«Неладно это, Лизка. Ниоткуда-то добра не бывает, все теперь голодают».

«На рынке-то торговцы — особенно! Да ты дурная, чо ли, совсем? Да ты пойди… Там посмотришь. У кого — так и не остается ничего. Ну хоть сама сыта будешь. Да Федора Матвеевича не забудь поблагодарить, он в четверг зайдет!»

Магазин всего в двух кварталах от дома был. Это хорошо, можно днем забежать Римку проведать.

Продавщица Нюся там на хлебном отделе стояла, сухонькая такая, востроносая. Мне при ней месяца три в ученицах быть. Вот и присматриваюсь я к ней внимательно: как она работает. Старенькая Нюся к концу дня устало, по-птичьи прикрывает глаза. И, почти не глядя, пайковую меру на весы кидает. И все точно. Навык у нее такой в пальцах… Думаю: «Я-то как буду вешать — по минуте примериваться, прогонит меня очередь». Боюсь заранее. И не по душе мне здесь. Римку, Петю да мать я все вспоминаю — хлеборезка у меня перед глазами расплывается.

А очередь у прилавка с самого утра хмурая да усталая, ершистая — чуть что не так. Идут с ночной смены, да очередь до полудня. Девчонки все больше в очереди да женщины. Ребятишки тоже малые стоят. Карточки-то у них замохренные вконец и влажные, в руке зажатые, или матерью в варежку зашиты. Я талоны от декадных карточек ножницами отстригаю, и то у меня получается медленнее, чем у Нюси. А старушка успевает отвешивать, да поругивать иного мальчишку фэзэошника из очереди, чтобы не отоваривал талоны сразу на большой срок. Не утерпит какой одинокий человек, проест все разом или на табак сменяет, а после новый доходяга будет. Нюся бранится и таких выпроваживает, и не дает в ответ на себя кричать. Тетки из очереди Нюсю поддерживают.

В первые дни у нас шел хлеб непропеченный и липкий. Тут бы только концы с концами свести. А через несколько дежурств полегче хлеб. И удивилась я: какой к концу смены каравай остался…

Нюся сама-то почти не могла жевать пустыми деснами. Внук-фэзэошник к ней забежал вечером. Сглотнул он слюну на крошки. Да я понимаю… Унес он кругляк. На рынке такой — двести шестьдесят стоит. Можно крупы купить и сала. Если только в облаву с тем хлебом не попадешься.

И меня старуха угощает. «Дочке, — говорит, — отнеси». Что ж делать тут, Милочка? Что мне делать? Несу я хлеб Римке… И двум ребятишкам Лизиным. И думаю: «Что ж это Лизавета меня толкает? Куда?..»

Решила я: нет, не запутаюсь я! И с хлеборезки не уйду, чтобы сноха не кричала. И не запутаюсь. Ей скажу: «Нет там приварка никакого». Сама по себе я буду. О-хо-хо… Как будто это получается когда до конца в жизни — во всем самому по себе стоять.

А в продуктовом том самом, Милочка, я так с той поры и осталась… Пока в том году на пенсию не пошла. Только он уж, конечно, теперь другой, голубой да кафельный. Да ты видала. А заведующей-то когда?.. После войны скоро и стала заведующей.

Вот придут ко мне, бывает, ребята-обэхээсники: «Ну давай, Таис Петровна, сама говори, чего крутишь-вертишь?» Я смеюсь: «Ищите, ребята, обыщетеся!..» Мы же друг друга насквозь знаем… Они ко мне и не заходят почти. Это же хорошо в городе известно: кто примет товар без накладных и пересортица у кого, а кто и не станет-то никогда.

Вот чего я не понимаю, Милочка: зачем на такое идти? Хватает же мне. Не лучше и не хуже других. А намного-то лучше других ведь стыдно жить, Милочка… И потом богатство у завмага тайное. Подрожи-ка над ним! Ни дох дорогих, ни колец открыто на люди не наденешь. Хотя иные одевают… Теперь вон уж так пошло. Да — рано или поздно заплатишь — себе дороже. Вот и к чему? Дед мой меня дома и без шуб любит… Как хорошо-то, что хлеб мы теперь давно не считаем — не вешаем, так хорошо…

Как Деда я своего встретила? Да слушай.


Но сначала мы заходим с теткой в бывший ее магазин, откуда она недавно ушла на пенсию. Из этого двадцатого гастронома приходили и просили ее опять, как и в прошлое лето, принять на отпускной период заведованье: уж она-то за двадцать лет дело знает как никто, и доверить ей можно с закрытыми глазами.

В прошлое лето тетка Тая согласилась. Да себя прокляла… Теперь не пойдет. Тошно ей смотреть, как на витрине там теперь одно, а для кучи разных полезных знакомых и для лиц, самих себя считающих привилегированными, из холодильника — другое. И завелся там обычай: нам думать не положено, за нас соображают, да тетке Тае скучно с этими молодыми старухами…

Правда, дальше тетка Таиса говорила другое: платят мало продавцам, и девочки они деревенские, непривычные еще к городу — из села да после годичного училища; растерянные они еще, да без матерей, они от растерянности готовы плохое за хорошее признать, все, что в них вкладывают, готовы повторять, таких легко сломать. А ведь как хорош человек неломаный…

Но дверью «своего» магазина хлопнула сердито. Отказалась коротко и ушла. За два месяца она ничего не поправит: то, что делала двадцать лет, уж порушено.

— Теть Таис… «Таких легко сломать» — да вы-то вот как же в страшное время да в таком же возрасте не сломались?

— А это ты неверно поняла, что тогда, мол, не ломались. Да разве ж я такое говорю, чтоб это время когда повторилось… Пуще всего, чтоб никогда такого больше не было!

Из магазина мы с ней так и ушли, не стала она договариваться с новым завом о замене на лето.

Вечером тетка Таиса дальше про Деда рассказывала.

Как пришла она после той удачливой смены с краюхой Нюсиной граммов в триста. Хлеб-то не бросишь…


Только сразу я, как и решила, с порога снохе говорю:

«Пайковый это мой хлеб, за три дня. Нету там больше ничего и не будет».

Вдруг слышу из комнаты:

«Ха-ха-ха-ха-ха! На хлеборезке чтоб ничего не найти! Проходи-ка сюда, Тоня или Тося. Вместе искать будем».

«Тая я», — вхожу.

В комнате у Лизаветы швейная машина и ворох гимнастерок (она от швейной фабрики дома работала) со стола прибраны. На постеленной новой клеенке — тушенка да сахар. И сыр тоже, в вощеной красной кожуре…

Лысоватый и крупный мужчина в галифе оглядывает меня, водки наливает. Похохатывает:

«Тося-то у нас ничего, симпатичная! Робкая только Тая. Или, что ль, гордая? На гордых-то воду возят. А ну-ка давай налей воды — штрафную запивать!»

«Да она так выпьет. Молодая, не маленькая!» — заступается Лизка. Платье на мне ощипывает и подталкивает рядом с другим гостем сесть — завмагом нашим Левновым…

А Левнов был захмелелый совсем. Нос вислый сразу в мою сторону. Обнимать тянется и обещает что-то. Тоже «Тося да Тася» говорит. А это имена-то разные.

«Как же, — думаю, — ведь за одним столом сидим. Левнов вон и вовсе времени не теряет. А я для них меньше, чем консервы. И на консервы у них тоже аппетит, а как назвать, хоть не путают».

Я руку нашего зава с плеча который раз убираю. Тот не привык к такому. То ли он делает вид, то ли и вправду совсем пьян. А Ребраков смотрит на него тяжело и остепеняюще. Начальник он над нашим Виктором Авдеевичем. В такой я попала переплет.

Лизка рядом совсем забытая похохатывает. И вижу, вот-вот она мне в волосы вцепится. Хоть бы дотерпела до потом. Я сейчас и сама уйду — только скажу-то им…

Ребраков Лизкину рюмку довоенную сжал в руке, она хрустнула: