Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 6 из 55

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

милой родины суровость,

нежность родины чужой.

Если, конечно, эта чужая родина, забыв свою исцеляющую миссию для русских инакомыслящих, допускает их к себе на паспортном контроле…

…Сейчас я вижусь со своими московскими друзьями чаще, чем обычно. Потому что каждая наша встреча – как последняя. Потому что мы родные люди и оплакиваем одно и то же. Наше прошлое, нашу страну, нас самих. Кто-то сопротивляется, кто-то нет. Но каждый плачет, не спит, глотает таблетки, иногда оказывается в больнице. Кто-то умирает.

И еще мы читаем друг другу стихи, которые обретают в обстоятельствах Армагеддона двойную, тройную эмоциональную силу. “Бог помочь вам, друзья мои…”

Наши объятия стали крепче. А надежда на то, что мы еще раз встретимся, становится маленькой, но целью.

И чем жестче обстоятельства, тем сильнее хочется из принципа остаться здесь, на своей Родине. Где каждый фрагмент городского ландшафта знаком и исполнен смысла, где свет, тень, запах возвращают память и те образы, из которых мы все состоим. Те свет и тень, которые, правда, в какой-то момент вдруг исчезают. Так, на днях, проезжая в бывшем троллейбусе, ныне, увы, автобусе по Тверской, я обнаружил, что дом, где жила в коммуналке моя семья и где несколько лет назад мне удалось разместить табличку “Последнего адреса” с именем умершего в ГУЛАГе деда, снесен. Если сверху нам целенаправленно сносят память, то почему людям помельче не затеять такой же снос, назвав его богатым словом “реконструкция”.

Но мы все чего-то все-таки ждем. “Знал бы Ирод, что чем он сильней, / тем верней, неизбежнее чудо”[5].


…Осенью 2022-го я возвращался с научного семинара в Финляндии, где теперь россиян совсем не ждут – почти любых, хоть “плохих”, хоть “хороших”. В автобусе Хельсинки – Санкт-Петербург читал бестселлер страшного года: “Историю одного немца” Себастьяна Хафнера. Я примерно понимал, куда возвращаюсь, и все-таки ехал на родину. Некоторые назначенные на тот же вечер в Питере встречи с коллегами из академических кругов сорвались: в городе шли облавы на потенциальных мобилизованных. А я… Я отправился на Литейный и свернул в сад Фонтанного дома, где время, казалось, текло совершенно иначе, совсем не так, как на открытых недружелюбных пространствах питерских проспектов. Там идиллически лежали листья на скамейках, осень пахла старым книжным шкафом, в музее, кажется, как раз в окне Ахматовой горел, как успокоительное лекарство, свет. Вот куда я вернулся… Домой.

Тоска по родине не за ее пределами, а при нахождении внутри нее – это новое чувство. Изгнанники России сегодня физически и вне ее, и внутри нее. Хуже всего тем, кто в силу внутренних устоев не способен на моральные гибель и сдачу, то есть на стокгольмский синдром по отношению к тем, кто чувствует себя хозяевами страны, на “всё-не-так-однозначно”. Изгнанники ощущают себя заблокированными с двух сторон стенами непонимания – и изнутри страны, и извне. Многим – страшно. Но в тот октябрьский вечер в периметре Фонтанного дома я чувствовал себя в своей стране, стране Сахарова и Ахматовой, чувствовал себя защищенным его гербом: “Deus conservat omnia”. Бог сохраняет всё.

Казалось, свою долю безумия и горя страна исчерпала в сталинские годы. Оказывается, нет – всё было напрасно: и оттепель, и перестройка, и реформы с демократией, и открытость миру с потребительским бумом. Всё это оказалось обратимо.

Остается сопротивление абсурду. До того момента, пока оно возможно отсюда, где все еще есть двор Фонтанного дома. Как сказал Михаил Гаспаров (на эту цитату меня навел мой друг Денис Драгунский): “Зачем мне уезжать? Мне и здесь плохо”.


Нет катастрофы страшнее той, когда никому не нужными становятся целые культурные слои. Необходимо фиксировать память о них, потому что без памяти, без оставленных свидетельств, без описания восприятия событий не остается вообще ничего. Только варварство и варвары. Библиотека – мой участок сопротивления варварству.

Говорит “Москва”

Встречаются на полках библиотеки и пустоты – пропавшие, кем-то присвоенные или затерявшиеся книги. Как толстый том Булгакова, словно густо, до сального блеска заштрихованный сангиной. С предисловием Константина Симонова, 1973 года издания. Булгакова в доме много, а отсутствие этой книги – зияющая дыра…


В советской литературно-политической истории огромное значение имели тиражи. Тираж – продолжение цензуры иными средствами. Как в нашу безбумажную и непечатную (во всех смыслах) эру – замедление социальной сети или блокировка издания. Существовали даже правила, по которым выставлялись тиражи – придуманные специально, а быть может, самовоспроизводившиеся спонтанно. Например, аккуратно-пугливый тираж – не так, как пробуют ногой воду, а как боязливо входят в нее, попробовав и удостоверившись, что холодная, – это 30 тысяч экземпляров. Тут читателя поджидал ограничитель: не найдешь потом эти драгоценности в открытой продаже, только в “Березке” и номенклатурной “Книжной экспедиции”.

В октябре 1966-го, на Арбате, 20, в редакции журнала “Москва”, находившегося в ведении Союза писателей РСФСР и московского отделения СП, готовилась к подписанию в печать верстка романа Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита”, купированного и цензурированного. Зато тираж журнала – 150 тысяч, для издания регионального подчинения совсем не малый. Пройдет всего-то семь лет, и в издательстве “Художественная литература” увидит свет уже полная версия романа. В охряного цвета толстый том войдут “Белая гвардия”, “Театральный роман”, “Мастер и Маргарита”. Но – тиражом 30 тысяч. И – прямиком в “Березку”, “Книжную экспедицию” и в руки спекулянтов у книжного магазина под памятником первопечатнику Ивану Федорову. Туда, где сейчас закрепилась иная субкультура – Третьяковского проезда, где никто уже ничего не читает, кроме ценников на оставшейся в живых люксовой одежде.

Тем же тиражом, 30 тысяч экземпляров, в 1967 году в издательстве “Советский писатель” из резерва издательского плана 1966-го был издан тоненький томик новой (и в стилистическом смысле тоже) прозы Валентина Катаева “Святой колодец”.

Казалось бы, какая связь? А вот какая. И “Мастера и Маргариту”, и “Святой колодец” пытался издать у себя в журнале Евгений Поповкин, главный редактор “Москвы”. Со “Святым колодцем” ничего не получилось – главного циника, приспособленца и одновременно лучшего, талантливейшего стилиста советской литературы тех лет цензура не разрешила опубликовать в журнале. Потом была попытка напечатать в “Новом мире” – Главлит и здесь был против. Но вступился родной Центральный комитет, что-то там перещелкнуло, кому-то доложили, кто-то, может Суслов, махнул рукой – и Катаев вышел сначала в пятом номере “Нового мира” за 1966 год, а затем отдельной книжечкой в оформлении одного из самых изысканных и стилеобразующих книжных художников той эпохи Владимира Медведева.

Что-то похожее произошло с “Мастером”, но, к досаде цензоров, он все-таки увидел свет в одиннадцатом номере “Москвы” за 1966 год с оговоркой, что окончание можно будет прочитать не в двенадцатой книжке, а в первой за 1967-й. Константин Симонов, политический тяжеловес, своим предисловием прикрывший публикацию (с его же предуведомлением выйдет и полная версия в 1973-м), вспоминал не цензурные бои, а стремление журнала перенести читательский интерес к себе и на 1967 год. По воспоминаниям Алексея Симонова, публикация своим источником имела пари классика советской литературы с бывшей женой, редактором отдела поэзии “Москвы” Евгенией Ласкиной: “Не напечатаете! – А вот и напечатаем!”

Как сейчас каждый издатель мечтает найти свою Джоан Роулинг, так и тогда, даже в подцензурных обстоятельствах, главные редакторы искали своих Солженицына и Булгакова. Только редактора Джоан Роулинг вряд ли кто-то знает, а главные редакторы журналов, в которых выходили принципиально важные вещи, оставались в политической и гражданской истории отечества.

Твардовскому в восьмом номере “Нового мира” за 1965 год удалось с кровью и после трехлетних битв опубликовать “Театральный роман” Булгакова. Наверное, на “Мастера” ему уже не хватило бы пробивных сил, а в “Москве”, к которой не до такой неистовой степени было приковано внимание цензуры и власти, для этого сохранялся ресурс редакторской энергии. К тому же вдова Михаила Афанасьевича Елена Сергеевна Булгакова уже была знакома с Евгением Поповкиным по его попытке опубликовать рассказы Булгакова в 1963 году.

Главным редакторским достижением Поповкина была первая журнальная публикация “Маленького принца” Сент-Экзюпери (1959, № 8). Славу журнала круга охранителей и русских националистов “Москва” обретет лишь с 1968 года, когда его возглавит Михаил Алексеев. А в середине 1960-х, несмотря на дружбу Поповкина с куда более известными, чем он, “автоматчиками партии” Грибачевым и Софроновым, “Москва” и на национал-патриотическом поприще особо ничем не прославилась.

Словом, пока цензура и партия всем своим весом обрушивались на крупную дичь – “Новый мир”, – Поповкин виртуозно вел “Мастера” к публикации, обкладывая его предисловием Симонова и послесловием Абрама Вулиса, ташкентского энтузиаста, который в своей книге о советском сатирическом романе 1920–1930-х годов, увидевшей свет далеко от Москвы, в Узбекистане, ухитрился подробно рассказать о “Мастере и Маргарите”. Вулису Елена Сергеевна очень доверяла, а Симонов покровительствовал со времен своей ташкентской “ссылки”. Вместе с вдовой над текстом работала редактор Диана Тевекелян. Так все они – Вулис, Ласкина, Тевекелян, Поповкин – и вошли в историю русской литературы благодаря борьбе за Булгакова.

Парадоксы советской эры, когда литературно-политические тяжеловесы с раздвоенным сознанием уровня Симонова и Катаева сами становились жертвами цензуры. “Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. Эпиграф к “Мастеру” – это иллюстрация к советской истории. Дважды отвергнутый Катаев (“Я – пария!”), которого с разрешения верхов все-таки издали в “Новом мире” и “Совписе”, а спустя десять лет, казалось бы, в самые глухие времена, в 1977-м, опубликовали всю новую прозу в двухтомнике “секретарским” тиражом 250 тысяч. Почему в 1967-м было нельзя, а потом вдруг можно? Симонов, который в то же самое время, когда продавливался “Мастер”, находился не просто под цензурным прессом, а под ковровым шельмованием со стороны ГлавПУРа и верхнего ареопага ЦК в связи с попыткой опубликовать военные дневники “Сто суток войны” в “Новом мире”. А затем, в том же 1977-м, опять-таки внушительным тиражом, эти же дневники, о которых неприязненно отозвался десятилетием раньше лично Брежнев, вдруг увидели свет в роскошном двухтомнике в суперобложке.