Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 9 из 55

В 1971-м проверенный и закаленный временем Дымшиц написал предисловие, но и его возили туда-сюда по инстанциям еще два года. Поднаторевший в номенклатурных боях критик использовал тяжелую артиллерию – написал письмо одному из лидеров ультраконсервативного писательского крыла Николаю Грибачеву: “Как Вы, разумеется, понимаете, я не апологет всего в поэзии Мандельштама, но убежден, что надо вырвать его наследство из грязных лап разных глебов струве, борисов филипповых, иваров ивасков, м-м Мандельштам (стервы и фурии, которая уничтожила рукописи ряда стихов мужа на советские темы и написанных с решительно революционных позиций) и т. п. негодяев”. Письмо про “грязные лапы” – безошибочный прием – было датировано 29 сентября 1973 года, а том был сдан в набор уже 18 октября, практически спустя две недели. Вот что значит тонкий номенклатурный ход с попаданием в правильный нерв. Чтобы уязвить “стерву и фурию”, чьи мемуары Александр Твардовский ставил выше стихов Мандельштама, “стерву и фурию”, чей труп кагэбэшники взяли под арест спустя семь лет после выхода тома “Библиотеки поэта” и выдали только в день похорон, Грибачев мог взяться и за продвижение в печать стихов убитого советской властью гения.

Мандельштам был издан тиражом 15 тысяч экземпляров. За самым тонким томиком в истории “Библиотеки поэта” охотились. Его перекупали, размножали. Он был самым востребованным и потому скандальным в серии. Что было лучше – по Максимилиану Волошину, “при жизни быть не книгой, а тетрадкой” или синим томом с предисловием, врущим, но полным сдерживаемого из последних сил восторга критика? Лично я помню Мандельштама наизусть в последовательности стихов синего тома Дымшица – Харджиева (составителя и автора примечаний), а уже затем стали попадать в руки – временно! – тома в синих, зеленых, бордовых самиздатовских переплетах. (Судя по тому, что в букинистических в последнее время стали появляться дымшицевские томики, допечатки все-таки были. Благодарен за эту гипотезу главе Мандельштамовского центра ВШЭ Павлу Поляну.)

Так неистовые адепты власти обманывали эту власть – свойство, характерное для советского времени и, пожалуй, утраченное сейчас: собственную самоцензуру иным сегодня труднее преодолевать, чем цензуру в ту глухую эпоху.

Тогда все созревало долго, но верно. Запрещенные в 1960-е дневники Константина Симонова 1941 года увидели свет в, казалось бы, совсем уж немой период – тоже в начале 1970-х. А “научившая женщин говорить” Анна Ахматова появилась в “синей” серии в 1976-м – вдвое толще обструганного Мандельштама и стандартным для “Библиотеки поэта” тиражом 40 тысяч. Особенно впечатляюще смотрится на полке том одновременно вышедшего с Мандельштамом “синего” Самуила Маршака – он толще худенького Осипа Эмильевича в три, если не в четыре раза.

Чего боялись-то? Обожглись в 1965-м на Борисе Пастернаке (вдвое толще Мандельштама и тиражом 40 тысяч!), предисловие к которому написал Андрей Синявский, в том же году и арестованный? Обожглись так, что даже верноподданный Дымшиц был вынужден уже открыто ругаться с редактором серии Федором Приймой. Или “стерва и фурия”, носатая старуха, ставшая для КГБ страшнее диссидентов, мешала? Или строки “власть отвратительна, как руки брадобрея” в глубине души оценивались не как отповедь фашистскому режиму Муссолини, а как эмоциональная оценка другой – родной власти (“В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея. / О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, / На Адриатику широкое окно”).

В каком месте том Мандельштама ни откроешь – везде что-нибудь да не то, как бы Дымшиц ни старался оправдать своего подзащитного. Хотя адвокатская миссия и удалась: Мандельштам был условно-досрочно освобожден из-под запрета. И до конца 1980-х оставался ограниченно доступен лишь в этом “синем” томе – как в ссылке. Только уже не при жизни, а post mortem.

Мандельштам жил в стране, где, как он сам говорил с гордостью, “за поэзию убивают”. Множество людей в Советском Союзе не знали о нем ничего, но те, кто знал или хотел знать, видели в нем и политический символ, и – справедливо – политического мученика. Что отразилось даже и в нашей эпохе: недаром преследуется и шельмуется проект “Последний адрес”. Одной из первых табличек проекта стал памятный знак Мандельштаму – на торце дома, который примыкал к снесенному зданию в Нащокинском переулке, где поэт полгода жил и был арестован в 1934-м. Дальше были только ссылка, этап, лагерь, смерть. И реабилитация в 1956-м, как у множества людей с такой же судьбой.

Есть и некоторый вызов в появлении памятной таблички с двумя профилями – Осипа и Надежды – на вокзале в Екатеринбурге. В самой, так сказать, гуще народной жизни. Еще одно напоминание. А профили этих двух людей – сами по себе вызывающие…

И еще – страх перед масштабом поэта. Или уважение к этому масштабу – непостижимому. Как Сталин, согласно одной легенде, оставил в покое Пастернака, потому что считал его “небожителем”, так и, согласно другой легенде, точнее, одной из версий реального события – звонка Сталина Борису Леонидовичу, – спрашивал о Мандельштаме: “Но ведь он мастер, мастер?” “Мы живем, под собою не чуя страны” действительно, по точному определению того же Пастернака, было актом самоубийства. Но это был акт мастера, и смерть его была отложена самим диктатором, и даже условия ссылки изменены. По масштабу поэта был и ответ тирана, что, впрочем, не уберегло его от гибели.

Меньше всего Мандельштам похож на символ или знамя. Но таким уж его сделала эпоха, точнее, эпохи. И та, что его убила; и та, которая длилась после его гибели, пока была жива Надежда Мандельштам; и та, которая означала его переоткрытие. За поэзию теперь не преследуют? Стали преследовать. И представим себе поэтический пост в интернете с некоторыми стихами Мандельштама – злыми, запальчивыми, ироничными, полными подтекстов и в то же время называющими многие вещи своими именами. И примерим его к нашему времени.

Эпоха Мандельштама не окончена.

Разоблаченная морока

Из всех Цветаевых сначала была Анастасия, обретшая минимальный покой после бесконечных посадок и скитаний. В тихие, словно пригнувшиеся, увиливающие от ветра истории ранние 1970-е в “Совписе” были изданы ее воспоминания, которые заканчиваются словами: “В эту осень нам исполнилось – Марине двадцать два, мне двадцать лет”. В 1980-м вдруг появился “худлитовский” двухтомник Марины Цветаевой – поздно созревшая реабилитация. А в 1981-м в мягкой обложке “Мой Пушкин” – в домашней библиотеке эта книга потрепана и зачитана, потому что папа собирал и читал всю возможную пушкинистику. И собрал целую полку. Включая сборник 1977 года статей и заметок о Пушкине Ахматовой.


Рассказывают, что в социальных сетях, где меня нет по принципиальным соображениям, в связи со 130-летием со дня рождения Марины Ивановны Цветаевой развернулась дискуссия. Причем такого накала, что возникало впечатление, будто Цветаева жива и все еще разрывается между интересами детей и мужа (с которым, впрочем, в 1930-е почти уже не было совместной жизни) и своими представлениями, точнее, эмоциями по поводу “тоски по родине”. Утверждают, что в этих самых сетях часто встречаются точки зрения, согласно которым Цветаева сломала жизнь своим детям. Степень категоричности типична для сегодняшних дискуссий “хороших” и “плохих” русских: все повторяется с точностью до последнего аргумента. Без желания понять другого, только обвинить. Вот и Цветаевой досталось, что, разумеется, не способно вытеснить ее с пьедестала, где навеки закрепилась большая четверка: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.

Удивительно это стремление измерять всех собственным аршином, утверждая, что именно этот аршин непременно должен считаться общим. Но как загнать Цветаеву в рамку чьих-то представлений о правильной жизни, если она в поэзии и в быту существовала вне рамок, если она всегда была одиночкой и бунтаркой, если она даже в гимназиях не уживалась, а из одной ее исключили?

В июле 1935-го она написала запальчивое письмо Пастернаку: “Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <…> Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают – что такое – я”.

Как измерить хотя бы отношение Цветаевой в 1930-е к Советскому Союзу и больной теме отъезда-неотъезда на родину, если она, что естественно, противоречила самой себе и металась? Если не только дочь Аля, но и сын Мур были просоветски настроены, если муж Сергей Эфрон увяз в евразийском движении, откуда была прямая дорога в агенты НКВД. Если не Цветаева детей и мужа, а муж и дети вольно или невольно тянули на свою и ее погибель на родину.

А так: “Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока”. Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.

Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России, – его нет, он “срыт”. Остальные дома – “как госпиталь или казарма”. Она сравнивала себя с “пленным львом”, вытесненным любой “людской средой”, где не ужиться и унижаться – “всё едино”: “Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!”

Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой: “И у сестры Вашей многого не понимаю”. А она хотела быть несколько более понятной публике – для заработка, о чем тоже рассказывала в одном из писем Пастернаку: “Моя проза. Пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно членораздельно, пояснительно”.

Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность отчасти порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: “Прошу принять меня на работу в качестве судомойки…” Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. “Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года”. “На мне – лохмотья”. Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: “Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера”. То есть пустить почитать стихи или прозу за деньги.