1847
Люди похожи на кушанья. Многие буржуа кажутся мне подобными вареной говядине: много пара, никакого сока, никакого вкуса. Этой пищей мужланов можно быстро набить желудок. Многие же подобны крольчатине, речной рыбе, мелким угрям, живущим в иле, устрицам разного посола, телячьим головам и подслащенной каше. А я похож на сыр «макарони», жидковатый, вонючий; чтобы он понравился, к нему надо привыкнуть. Это в конце концов происходит, но сначала вас много раз вывернет наизнанку.
1847
У некоторых нежное сердце и крепкий ум. У меня – наоборот: ум мой нежен, а сердце грубо. Я словно кокосовый орех, который прячет молоко под несколькими слоями древесины. Чтобы его расколоть, нужен топор, но что там чаще всего можно найти? Какую-то сметану.
1847
Тебе хотелось найти во мне огонь, который жжет, сияет, освещает, трещит радостными искрами, высушивает влажные доски, оздоровляет воздух и возвращает жизнь. Увы, я – несчастный ночник, чей красный фитиль потрескивает в дурном масле, полном воды и пыли.
1851
Моя дружба – как верблюд. Стоит ей сделать шаг, и ее уже не остановить.
1852
Со старостью сердце облетает, как деревья. Иным порывам ветра невозможно противостоять. Каждый приходящий день сдирает очередные листья, не говоря уже о бурях, которые разом ломают несколько веток. И вся эта зелень не расцветет снова по весне.
1852
Какая, однако, дурная штука жизнь! Это суп, в котором плавают волосы, а его все-таки надо съесть.
1852
Я смеюсь надо всем, даже над тем, что больше всего люблю. Нет таких вещей, фактов, чувств или людей, по которым я не проходился своим наивным буффонством, как железным валиком, что придает блеск тканям.
1852
Я люблю свой труд яростной и извращенной любовью, как аскет любит власяницу, которая царапает ему пузо.
1852
У всех у нас, нормандцев, есть немного сидра в жилах; это горькое, сброженное питье, которое иногда выбивает затычку из бочки.
1853
Что касается разговора о моем немедленном переезде в Париж, его следует отложить или, вернее, немедленно разъяснить. Для меня это сейчас невозможно… Я хорошо себя знаю – я так потеряю целую зиму, а то и всю книгу. Буйе говорит со своей колокольни – он-то рад писать где угодно и вот уже двенадцать лет работает, невзирая на постоянные помехи… Я как бидоны с молоком: чтобы получить сливки, их надо оставить в покое.
1853
Знаешь ли ты, что я поражаюсь твоей легкости? За десять дней ты напишешь шесть историй! <…> Я – как старый акведук. В русле моей мысли скопилось столько мусора, что она течет медленно и падает с кончика моего пера по капле.
1854
Я прибираю каждую вещь на свое место, я как шкаф, у меня есть ящики, во мне столько отделений, сколько в старом саквояже, трижды перевязанном кожаным ремнем.
1854
Ты требуешь любви, ты жалуешься, что я не посылаю тебе цветов? Цветы, говоришь? Ну так найди себе свежевылупившегося бравого юнца с хорошими манерами и общепринятыми идеями. Я – как тигр: у них на конце орудия есть склеившиеся волоски, которыми они ранят самку.
1857
Книги делаются не как дети, а как пирамиды, по вдумчиво разработанному чертежу, установкой гигантских глыб друг на друга, собственной спиной, временем и потом, и все напрасно! Она торчит себе в пустыне! Но величественно над ней возвышается. Шакалы мочатся у основания, буржуа взбираются наверх, и т. д. Продолжи сравнение.
1857
Есть латинское выражение, которое примерно означает: «Подбирать динарий зубами из дерьма». Эту риторическую фигуру применяли к скупцам. Я – как они, я не остановлюсь ни перед чем, чтобы найти золото.
1867
Это правда, что многие вещи выводят меня из себя. В день, когда я больше не буду негодовать, я упаду лицом вниз, как кукла, из которой вынули подпорку.
1872
Сердце остается нетронутым, но мои чувства обострены с одной стороны и притуплены с другой, как старый переточенный нож с зарубками, который легко ломается.
1872
Никогда духовные интересы не значили так мало. Никогда ненависть ко всякому величию, презрение к Красоте, проклятия литературе, наконец, не были так выражены. Я всегда пытался жить в башне из слоновой кости, но нечистоты накатывают как прибой и сокрушают ее стены.
1873
Я все еще продолжаю составлять предложения, как буржуа, которые у себя на чердаке делают кольца для салфеток – от нечего делать и для развлечения.
1875
Несмотря на твои советы, я не могу достичь «очерствелости»… Мои чувства перевозбуждены; нервы и мозг у меня больны, очень больны, и я это чувствую. Ну вот! Хорошо же! Вот я снова принялся жаловаться, а я вовсе не хочу тебя печалить. Я ограничусь тем, что напомню твое сравнение с «камнем». Так вот знай, что старый гранит иногда превращается в слоистую глину.
1875
Я чувствую, будто меня лишили корней и гонят туда-сюда, как мертвую водоросль.
1880
Так когда будет закончена моя книга? Вопрос. Чтобы она выпита в следующую зиму, мне надо не терять ни минуты. Но порой мне кажется, что я расплываюсь, как старый камамбер, так я устал.
3. Кто нашел, тот и хозяин
Можно дать определение рыболовной сети двумя способами, в зависимости от точки зрения. Скорей всего, вы скажете, что это ячеистая снасть для ловли рыбы. Но можно, не нанося особого ущерба логике, перевернуть образ и определить сеть так, как однажды сделал шутник-лексикограф: он назвал сеть совокупностью дырок, скрепленных веревкой.
То же самое можно сделать с биографией. Сеть наполняется, биограф вытягивает ее; потом сортирует, выбрасывает, укладывает, разделывает и продает. Однако подумайте и о том, что не попало в его улов: ведь наверняка много чего ускользнуло. Вот на полке стоит биография: толстая и респектабельная, по-буржуазному самодовольная. Жизнь за шиллинг – и вы узнаете все факты, за десять фунтов к этому прибавятся еще и гипотезы. Но подумайте обо всем, что осталось неизвестным, что навсегда исчезло с последним дыханием героя биографии. Ведь самый искусный биограф рискует остаться в дураках, если его предмет, видя приближение жизнеописателя, вздумает над ним подшутить.
Я познакомился с Эдом Уинтертоном, когда наши руки соприкоснулись в отеле «Европа». Я шучу, конечно, но все так и было. Дело было на провинциальной книжной ярмарке; я чуть быстрее, чем он, потянулся за книгой – «Литературными и житейскими воспоминаниями» Тургенева. Столкновение повлекло за собой неловкие извинения с обеих сторон. Когда каждый из нас осознал, что причиной этого «наложения рук» стала библиофильская страсть, Эд пробормотал:
– Давайте выйдем и обсудим это.
За чайником непримечательного чая каждый поведал другому о своем пути к желанной книге. Я объяснил про Флобера, он говорил о своем интересе к Госсу и английскому литературному обществу конца прошлого века. Мне редко приходится иметь дело с американскими литературоведами, и я был приятно удивлен тем, что Эд находил скучным кружок Блумсбери и готов был оставить модернистов своим более молодым и честолюбивым коллегам. Впрочем, Эд Уинтертон вообще любил представлять себя неудачником. Это был человек чуть за сорок, лысеющий, с розовым безбородым лицом и очками без оправы; ученый с внешностью банкира, осмотрительный и добродетельный. Он носил английскую одежду, но отнюдь не выглядел англичанином. Он был из тех американцев, которые в Лондоне всегда надевают плащ-макинтош, поскольку уверены, что в этом городе дождь льет и при ясном небе. Эд не снял макинтош даже в вестибюле отеля «Европа».
В его ореоле неудачника не было никакого надрыва – скорее это было благодушное признание, что он не создан для успеха и, следовательно, должен исполнить свой долг и сносить неудачи корректно и благопристойно. В какой-то момент, когда мы обсуждали, что его биография Госса вряд ли будет закончена, не то что издана, он помолчал и сказал, понизив голос:
– И в любом случае я сомневаюсь иногда, что мистер Госс одобрил бы то, что я делаю.
– Вы имеете в виду…
Я мало знал о Госсе, и по моим расширенным глазам нетрудно было догадаться, какие картины промелькнули у меня в голове: обнаженные прачки, незаконные отпрыски, расчлененные трупы.
– Ох, да нет же. Просто сам факт, что я о нем пишу… Он мог бы посчитать, что я птица низковатого полета.
Я, конечно, уступил ему Тургенева, хотя бы только затем, чтобы избежать дискуссии о нравственной стороне обладания. Я не понимаю, как обладание букинистической книгой может оказаться неэтичным, но Эд понимал. Он обещал связаться со мной, если найдет другой экземпляр. Затем мы обсудили, насколько справедливо будет, если я заплачу за его чай.
Я не ожидал, что он снова объявится в моей жизни, тем более по такому поводу, но год спустя я получил от него письмо следующего содержания: «Не интересует ли Вас Джулиет Герберт? Судя по материалам, это были весьма любопытные отношения. Буду в Лондоне в августе, а Вы? Всегда Ваш, Эд (Уинтертон)».
Что чувствует невеста, когда открывает коробочку и видит кольцо на вишневом бархате? Я никогда не спрашивал об этом жену, а теперь уже поздно. Или – что чувствовал Флобер, когда ждал рассвета на вершине Большой пирамиды и наконец увидел полоску золота, сверкнувшую из-под черного бархата ночи? Изумление, трепет, бешеное ликование вошли в мое сердце, когда я прочитал эти два слова в письме Эда. Нет, не «Джулиет Герберт», а «материалы» и «любопытные». И кроме ликования, кроме кропотливой работы, что еще мелькнуло передо мной? Постыдная мысль о почетной степени в каком-нибудь университете?
Джулиет Герберт – большая дыра, скрепленная веревкой. Где-то в середине 1850-х она была гувернанткой племянницы Флобера Каролины и оставалась в Круассе несколько лет, затем вернулась в Лондон. Флобер писал ей, а она ему; они несколько раз навещали друг друга. Кроме этого, мы ничего не знаем. Не сохранилось ни единого письма к ней или от нее. О ее семье почти ничего не известно. Мы не знаем даже, как она выглядела. Не сохранилось ни одного ее описания, ни один из друзей Флобера не удосужился упомянуть ее после смерти писателя, когда увековечивались все другие женщины, сыгравшие хоть какую-то роль в его жизни.