Пора чудес — страница 8 из 33

Весна, однако, принадлежала Терезе. Ее лицо вечерами, подле камина, платье до пят, — она была воплощением религиозного чувства, принявшего образ женщины. Мама не отходила от нее ни на шаг. Про свое санаторное житье она не рассказывала ничего, но все ее движения, широкие, исполненные благородства, вызывали ассоциации с вечерним ветром, высокими деревьями и жизнью, стремящейся к отрешенности. Тихая эта прелесть и нас заворожила. Просторные комнаты жадно ловили солнечный свет. На балкон вынесли два цветастых тента; и, хотя прислуги в то время у нас не было, к ужину обильно подавалась зелень.

И ночи словно очистились от мелких печалей. Речь отца захлестнула меня трезвыми, совершенно понятными словами, вроде таких: ”Давай-ка, возьмемся вместе за угловой столик и вынесем его на балкон. Весною небо нас не обманет”. Или мама предлагала вынести и соломенные кресла, но при этом — с той нерешительностью, с какой она высказывалась всегда, словно из-за некоего пробела в воспитании. На миг эта небольшая перестановка мебели приблизила к аромату старого ритуала, позабытого нами и теперь как бы в миниатюре возрожденного.

Лето подошло, и на лице Терезы нельзя было заметить ничего, что могло бы дать повод для опасений и тревог. В своем узком летнем жакете она снова выглядела как студентка, в движениях которой чуть сказывается утомление от учебы. А я — мои занятия в школе кончились. Время выезжать. Эта милая переходная пора с ее непременными приготовлениями была на сей раз особенно праздничной. Тереза цвела тишайшим цветением, вызывавшим мысль об укромных местах, где, как видно, она и побывала. Приобретенная там безмятежность не сходила с ее лба и когда она смеялась. И вдруг, — мы тогда уже находились на природе, на пьянящем свету, плыли по реке, предаваясь солнцу, — на лице Терезы проступила та самая бледность тайной снедающей страсти, разливаясь, поползла на шею и до самых ее тонких пальцев. А после — то же молчание, похожее на сон наяву.

Мы остолбенели, как если бы увидели перед собой самое жуть. Мама упала на колени и взмолилась, сжимая Терезе руки: ”Ну, что случилось? Что случилось?!” И, после того, как все речи оказались бесполезны, отец отправился к рассчетной стойке и зашептался с главным официантом. Вид у отца был панический. С заднего, темного крыльца мы спустились в померкший день.

На станцию мы добрались к ночи. Оказалось, что переменили расписание и мы опоздали на экспресс. Осталось дожидаться следующего в узкой полоске яркого света и клубящегося в нем пара. Теперь я увидел: под дырявыми навесами висят черные от копоти баки и от них исходит противное жужжание.

Отец курил одну папиросу за другой, его глаза блуждали. Словно искали способ заслонить нас и уродливую скамью, которая, выделяясь, торчала против места посадки в плацкартные вагоны. Мама зачем-то надела дождевик. Недалеко, из соседнего пакгауза с бревенчатой эстакадой, протянутой к вагонам, выводили теперь лошадей, пару за парой в мешках, завязанных на глазах, и в путах. Лошади шарили копытами по бревнам неплотного мостка, спотыкаясь и вскидываясь, словно от страха перед плетью погонщика, оравшего в воротах пакгауза. Другой погонщик, возле вагонов, обжигал лошадей кнутом, как только они перебирались через эстакаду; лошади вставали на спутанных ногах на дыбы и рушились в глубину вагонной коробки. На момент эстакада опустела, погонщики обменялись взглядами, и новая пара, стреноженная и ослепленная, показалась в воротах пакгауза.

Совсем иной мрак пал с крыш, и зрелище исчезло из моих глаз.

— Принести лимонад? — спросил отец.

А тем временем задний перрон наполнился людьми. Зарешеченные фонари освещали мокрый настил. И мне почему-то казалось, что вот-вот ослепленные лошади ворвутся на перроны и затопчут людей. Неподалеку, возле киоска собралась другая компания, в черной и полосатой одежде, жадно поедавшая бутерброды.

— Кто они такие? — спросила Тереза.

Вопрос, как видно, не был услышан. Тереза повторила:

— Кто это?

— Евреи, — нагнувшись к Терезе, сказала мама шепотом. Как объясняют темное слово. Уличное.

— Последние годы их очень много развелось тут, — сказал отец как-то нарочито громко. И тотчас добавил про себя:

— Попьем в вагоне.

Глаза Терезы теперь светились и не сходили с этой близкой точки. Словно пытались поймать ее в свой лучистый взгляд. Внезапно она рассмеялась:

— Едят бутерброды.

Прелестный отдых, переплетение деревьев и воды, внезапно съежился здесь, в промозглых потемках, оставивших лишь узкую полоску настила, изрезанную неверным светом ламп. Возле прилавка сидели, покуривая, носильщики. На лицах у них была написана тусклая неопределенность.

— Кто они такие? — снова спросила Тереза.

— Евреи, — сказала мама.

— Куда они едут?

— Не знаю.

О евреях дома у нас говорили всегда, но всегда шепотливым голосом и с какой-то гримаской. А иногда и со вспышкой чувств: не отрицаем — и мы евреи. С тех пор, как отец открыл для себя Бубера, наш маленький этот стыд обрел некоторое, неполное, оправдание. Несколько лет назад отец отправился во Франкфурт на встречу с Мартином Бубером. Дома возникло некое ожидание, суть которого объяснить мне мама не умела. Его возвращение оказалось, однако, не слишком радостным. Мне он привез целый мешок игрушек, но лицом он не посветлел. Не удалась встреча, как я понял со временем.

Теперь я впервые видел восточных евреев: низкорослые, тощие, стоят у киоска и жадно едят. На некоторых еще прежняя их одежда. Даже во время еды, они, казалось, приклепаны друг к другу. Ничего замечательного в их ночном виде не было. Мы бы глазом не повели в их сторону и на этот раз, если б не Тереза, вперившая в них свой лунатический взгляд. Снова она спросила:

— Куда они едут?

— Не знаю, — сказала мама.

Темнота спустилась теперь с высоких дырявых навесов и подвешенных к ним баков. На задних перронах третьего класса становилось от народу все тесней. Перрон первого класса был пустой. Отец стоял у барьера, точно сторожил разделительную черту.

Вынырнул экспресс, и Тереза поднялась на ноги, как девушка, которая еще не перечит воле своих родителей. Отец схватил оба пестрых чемодана и одним махом втолкнул их в тамбур. Вагон был пуст. Знакомый запах духов и табака повеял на меня чем-то родным и домашним. Пустые обычно вагоны первого класса всегда встречали нас зеленоватым от зеленых занавесок светом; скудный, но все еще осязаемый отблеск лесов и парков, откуда мы ехали. Немногие разрозненные лица казались мне тут всегда измотанными или болезненными, однако не лишенными веселья. Часами я, бывало, вслушивался в это тихое движение, завороженный беззвучно поднимающейся музыкой.

Теперь вагон показался оскуделым. Может быть, из-за коричневых занавесок. Тени населяли все его углы. То были человеческие тени, недавно покинутые здесь их владельцами.

И когда вагоны уже мчались и первому классу начали подавать полуночный кофе, Тереза вдруг очнулась от своего сна наяву:

— В санаторий я не вернусь. — Ее нежное лицо потемнело, и рот у нее резко сжался.

— О чем ты говоришь, — встрепенулась мама, подбирая слова, — мы и не думали!

— Раз так, поклянись мне.

— Клянусь, — сказала мама.

Теперь стало ясно, что слова тут не помогут. Она требовала снова и снова, чтобы мы отвезли ее домой, и не к нам, а к родителям.

— Нету у нас уже родителей, — взмолилась мама.

Ответ Терезы был жестокий.

— Конечно, нету, мы убили их.

Голос ее задрожал в каком-то мрачном пафосе. Словно речь была не о ней самой, а о некоем отвлеченном зле, которое мы ей причинили. И она встала на ноги на ходу мчащегося поезда и объявила, что на ближайшей же остановке мы сойдем. Она вынести не может эти зеленые запахи и козни, которые тут плетут против нее. Мама умоляла и божилась, что никто не замышляет против нее ничего плохого. В вагоне и нету никого, одни мы. Но Тереза, как видно, уже отключилась. На следующей станции мы сошли, таща чемоданы, точно бедняки.

Время было уже за полночь. Безлюдная станция была наполнена плеском холодной воды. Зажегся огонь семафора, и поезд ускользнул в глубину ночи. Оказалось, что и евреи сошли на этой остановке, весь рой со всеми пожитками. Теперь, со своими вопящими детишками, они напоминали рассыпавшийся узел.

— Где мы находимся? — спросила Тереза гневно.

Ярость отца, странное дело, избрала сейчас своим предметом этих несчастных. Словно они с умыслом привязались к нашему ночному скитанию. Существование больной Терезы точно вылетело у него из головы. Пестрые чемоданы, украшение нашего отдыха, лежали на земле оскверненные.

— Повсюду на них натыкаешься, — сказал отец со злостью.

Мама все старалась ублажить Терезу всякими непонятными мне словами. В конце концов она призналась, что да, действительно, была мысль везти ее в санаторий, и теперь ей ужасно стыдно за такое намерение.

В глазах у Терезы, однако, застыла мрачная подозрительность. Башенные часы далекой церкви пробили полночь, и мы стояли у ворот, возле длинных запертых пакгаузов, рядом с роем жалких скитальцев, которых не впускал внутрь станционный сторож. Так вместе стояли мы под мрачно-холодным летним небом. Мама осмелела и спросила:

— Куда пойдем?

— В церковь пойдем, — сказала Тереза твердо.

— Все церкви закрыты по ночам.

— Это ничего не значит.

— Пойти мы пойдем, но только не здесь, — вернул себе отец чувство собственного достоинства. Станционный сторож толком ничего не знал, кроме одного — поезда этой ночью больше не будет.

— А гостиница есть поблизости?

— Кажется, нету.

— Зачем же экспресс здесь остановился, раз люди здесь не живут и гостиниц тоже нету?

— Он меня спрашивает, — удивился сторож.

— У кого же спросить, если не у вас?

— Спрашивать можете, ваше право, разумеется, но не ждите от меня ответа.

— А экипаж? Экипажа тоже нету?

— Есть там кто-то. Спит на скамейке.

Темнота вокруг редких станционных огней сгустилась теперь плотным кольцом. Летняя стынь, мокрая от близкого соседства реки, холодила наши лица и забиралась под одежду.