Через несколько лет мы с Надеждой Кондаковой поехали на выступления в Финляндию. Ночь до Питера, потом автобусом до Хельсинки. А возвратились в Петербург утром, уставшие от финских впечатлений и разъездов. Целый день даже в Великом Городе, да еще в битовскую ветреную погоду, было не осилить. «Давай позвоним Битову, − предложила Надя. — Он сейчас точно здесь. Посидим, поговорим». Одна я бы никогда на такой поступок не отважилась. Но в компании — дело другое. Где это происходило, в каком из битовских петербургских жилищ? Я не помню. Проще всего было бы спросить у Надежды, но мне важно ощущать, будто мы провели тот день на Аптекарском острове, в книге Битова, которую он хотел писать всю жизнь. Питерский Битов отличался не только от датского, но — кардинально — и от московского, где мы впоследствии пересекались достаточно часто. Он был дома. Недаром главная книга, известность которой и неразрывная ассоциативность которой с именем автора его раздражала, несет в названии архетип и концепт Дома. Домашний Битов утрачивал загадочность и непостижимость, но приобретал полноту человеческого. И память заретушировала наверняка важные разговоры того дня. Оставила только облик, только приглушенный свет комнаты и темную охристость его свитера. Потом было много недоразумений и несогласия, на которые так богата «жизнь в ветреную погоду». Но Битов остался для меня там. Дома. «Мы привыкли думать, что судьба превратна и мы никогда не имеем того, чего хотим. На самом деле все мы получаем с в о е — и в этом самое страшное…» — читаем в «Пушкинском доме». В тот день я получила своего Битова.
Виктор КуллэМоскваБАБОЧКА В ДЕКАБРЕ
© В. Куллэ
О Битове — значит сразу обо всем, что для человека, жизнь литературе посвятившего, обладает значением. О языке и о душе. О текстах и о поступках. О Москве и о Питере. Об Империи и о Свободе. О свободе — в первую очередь. Речь даже не о той «тайной свободе», которую некогда Пушкин провозгласил, а нам Блок завещал, — точнее, не только о ней. Битов, правда, был одним из самых свободных людей, которых мне довелось знать. Каким-то дивным образом он — с советской властью специально не конфликтовавший, но и в услужении у нее не числившийся — исхитрился прожить жизнь абсолютно свободного человека в несвободной стране. Несоизмеримо более свободного, чем заигравшиеся в сложных выстраиваниях отношений с государством шестидесятники — и даже чем отчалившие за кордон друзья-эмигранты.
Причина проста: Битов был как-то экстраординарно, чудовищно даже умен. Он обладал счастливой способностью мгновенно оценивать ситуацию, вычленять в ней самое существенное, подвергать точному анализу — чтобы в итоге вовремя «выключиться», сделать шаг в сторону. Так, вероятно, утрачивает интерес к партии, дальнейшее развитие которой во всех вариантах просчитано и предсказуемо, шахматный гроссмейстер.
Речь, разумеется, о «выключении» внутреннем: заслуженно обладая славой рафинированного интеллектуала, — затворником, обитателем башни из слоновой кости, посвятившим жизнь игре в бисер, Битов явно не был. До того как обернуться «живым классиком», Андрею Георгиевичу довелось и пережить глухие годы непечатания, и поездить по геологическим экспедициям, и оттянуть солдатскую лямку в стройбате на Севере. Да и в достаточно преклонном возрасте Битов поражал завидной, едва не через край бьющей витальностью. Он умел простодушно, по-детски радоваться самым незатейливым вещам, выстраивая их в каком-то суверенном порядке, задним числом придумывая обоснование неслучайности их появления в его собственной жизни.
Битова по умолчанию принимали за «мудреца», но ему мудрость как таковая была скучна, что ли. Живое и непосредственное удовольствие Андрей Георгиевич получал не от безукоризненно выверенной цепочки умозаключений — а от собственной способности глянуть на нечто до неприличия общепринятое с небывалой доселе точки зрения. Со стороны это выглядело как истинное чудо. Не секрет же, что по большей части мы обитаем в мире продуктов чужой умственной деятельности, в мире клише и конвенций. Эдаких культурных чучелок, подменяющих пропущенную через себя, личностную картину мироздания. Граница между автоматически усвоенным чужим мнением и плодами собственных умозаключений не всякому очевидна. Вот в этой пограничной зоне Битов работал неустанно. То ли геологом, то ли кладоискателем, а порой даже сапером — по сути, всеми ими одновременно.
В повести «Человек в пейзаже» взгляд у Битова становится равноправным соучастником Творения. Именно взгляд человека обладает свойством гармонизировать окружающий пейзаж, открыть в нем красоту и смысл. По сути, это экстраполяция лютой тоски Цветаевой по сотворчеству читателя — которое единственно гарантирует поэзии долгую жизнь. Не говоря о надежде на понимание. Битов попросту распространяет требование сотворчества на взаимоотношения человека со всем Божиим миром. Предстающим как некий текст (ну, или холст), порожденный Творцом. Слово «требование» тут вряд ли точно — скорее дружелюбное, чуточку лукавое приглашение к игре по новым увлекательным правилам. А вдруг впрямь понравится?
В силу этой — достаточно традиционной — установки на восприятие мира как текста, изначально сотворенного Всевышним, беспрерывно истолковываемого, уточняемого, дополняемого и искажаемого нами, Его подмастерьями, Битов и причтен был некогда к обойме отечественного постмодерна. По недоразумению, что ли. Из желания расставить все и вся по ранжиру, превратить его самого — так называемого живого классика — в культурное чучелко, пылящееся на библиотечной полке.
Для Битова культура, традиция — это прежде всего понимание. Т. е. бесконечное усложнение картины мира. Отсюда — его поразительные, аналогов в мировой традиции не имеющие Пушкинские штудии. От скрупулезного перебора, медитативного озвучивания черновых вариантов какой-то конкретной Пушкинской строки — и все это под блистательную джазовую импровизацию! — до скрупулезнейшего восстановления в хронологическом порядке, на основании огромного документального материала, обстоятельств последнего года жизни Александра Сергеевича в фундаментальном томе «Предположение жить». От дивных моцартианской легкостью «Метаморфоз» (совместных с Резо Габриадзе) — до открытия самого настоящего памятника Зайцу, так вовремя перебежавшего Пушкину дорогу, чтобы на Сенатскую не поспел.
Я с этим столкнулся, когда, с подачи Кати Варкан, привлек Андрея к участию в фильме, посвященном взаимоотношениям двух великих Александров Сергеевичей — Пушкина и Грибоедова. Тема волновала его давно, на кухне обговорена была не раз — но Битов не был бы Битовым, озвучивая на камеру домашние заготовки (то, что Ахматова, а за ней и Бродский «пластинками» именовали). Повторять уже сказанное ему становилось попросту неинтересно: всякий раз рассуждение раскручивалось сызнова, следовало какими-то иными уже путями — порой походя приводя к новым открытиям (ну, или уточнениям, поворотам темы).
Помню, когда мы рассуждали о проекте «Живая классика», я рассказал Андрею Георгиевичу легенду о святом Франциске, некогда услышанную от Наталии Леонидовны Трауберг. Святой увидел несчастную бездетную женщину, нянчившую вместо ребенка куклу, взял эту куклу на руки — и та ожила, обернулась настоящим младенцем. Битов довольно захмыкал — видно было, что история ему понравилась. По сути, не только Пушкинские штудии, но и весь огромный корпус его эссеистики последней четверти века жизни («Новый Гулливер», «Новый Робинзон», «Битва», прочие вещи, вошедшие в том «Пятое измерение») посвящен именно этому: попытке сызнова наполнить жизнью имена, тексты, явления культуры, для современного читателя практически умершие, прочно перекочевавшие в сферу «неактуального».
Боюсь, в этом смысле Битов остается одним из самых наших не прочитанных по сей день классиков. Даже «Империю в четырех измерениях» в полном объеме мало кто осилил. Читать и перечитывать Битова заново, вглядываться в оставленный им культурный пейзаж, всякий раз открывая в нем что-то новое, не только отечественному читателю — всей нашей литературе в целом предстоит еще долго.
Редкая из меморий этих горьких дней обходится без воспоминания о блистательных mot Битова, на которые Андрей Георгиевич впрямь был великий мастер. Внесу посильную лепту в общую копилку. Летом 1999-го в Питере отмечалось двухсотлетие Пушкина. Открытие действа проводилось в Таврическом дворце. Срок мероприятия был жестко регламентирован: через пару часов в историческую залу должны были возвращаться депутаты. Съехалось невероятное количество гостей — и из эмиграции, и из бывших республик, и со всей страны, разумеется. Все — поэты. Председательствующий Битов слезно просил выступать не больше 2–3 минут, чтобы никто не ушел обиженным. Выступающие соответствовали: исторические декорации оказывали на поэтическую братию дисциплинизирующее воздействие. И тут на сцену вышла любимая всеми Белла Ахатовна Ахмадулина. Которой любые регламенты были, разумеется, «по барабану». Принялась читать посвященные Пушкину стихи — и я внутренне содрогнулся, поскольку припомнил, что это не стихотворение даже, а маленькая поэма. Битов потемнел лицом — он явно тоже представлял объем. Но прервать читающую стихи Беллу — невозможно. Это же как ребенка ударить.
Время, отпущенное на открытие Пушкинского конгресса, неумолимо приближалось к концу. Очередь из выступающих сама собой рассосалась. У входов уже появились охранники, которые должны были изгнать стихотворческую братию и расчистить место для депутатов.
Белла окончила чтение, когда до изгнания оставалась ровно одна минута. Ее проводили овацией — стихи впрямь были дивные. Но Битову, как председательствующему, предстояло как-то разрядить ситуацию. Формально завершить открытие конгресса. И тогда Андрей Георгиевич под занавес произнес самую свою короткую речь о Пушкине:
— Что сказать об Александре Сергеевиче? 200 лет мы на нем ездим, им спасаемся — а он все как новенький…