Портрет поздней империи. Андрей Битов — страница 49 из 52

— А ничего. Слово пустое. Всегда, когда рождается что-то новое, нужно назвать его каким-то словом. Я помню, что на меня произвел впечатление замечательный перевод Лоренса Стерна — Адриана Франковского, нашего ленинградца, умершего от голода. Да, Стерн произвел на меня впечатление, вот кто. Пушкин, наверное. Пушкин настолько рано залег в подсознание, что мне потом очень долго пришлось извлекать его уже и в сознание.

Я все время говорю, что русская литература тем хороша, что у нее никогда не было производства. Научился и начинаешь шлепать, вот это мне не так нравится. А вот отсутствие производства — это когда каждая вещь другая, каждая вещь разная и непонятно почему написанная, и вот эта свежесть и непрофессиональность меня очень привлекает.

— Андрей Георгиевич, вы когда-то предложили такое определение себя: основоположник интеллектуального примитива. Вы живете на два города — Москва и Питер, но кажется, раздвоены и в литературе. Как язык (то есть музыка) и мысль сочетаются?

— Вот это интересный вопрос, потому что Пушкин замечательно мыслил и это до сих пор не обдумано… памятники ставят, праздники устраивают, книги пишут, но чтобы понимать его… Я только недавно стал понимать его. Лермонтова я в молодости любил, как и положено молодому человеку, больше, чем Пушкина. Потому что Пушкин был уже слишком гладок или слишком труден, я еще не различал. А Лермонтов входил в романтическую душу. Вот Лермонтов же совершенно бессмысленный поэт, хотя он был многих талантов и был образованнее Пушкина, он был математик и знал языков больше, и воевал лучше, все он делал. Музыка… У Пушкина все-таки мысль побеждала музыку очень часто, и это он себе сказал. Он научил меня, что вот где можно подхватить мысль? Она же как вирус. Ее можно подхватить где угодно. Когда ты находишься в творческом состоянии, ты ее можешь подхватить буквально с полу, все тебе будет как лыко в строку, что называется, все будет годиться, все будет ложиться.

Однажды Михал Иваныча Калинина спросили про Пастернака, кажется. А он: «Какой же он поэт? Его стихи не поются». Я слышу голос нормального крестьянина: поются или не поются. Когда был опрос, мне очень понравилось, накануне 200-летия Пушкина, из толпы выхватывали людей и просили вспомнить два его стихотворения. И большинство ответило: «Ты жива еще, моя старушка?» и «Белеет парус одинокий». Вот эта певучесть его мучила. Слишком он умный был. Если бы он выжил, он бы нам показал очень много прозы.

— Хотя, если о Пастернаке, «Свеча горела» звучит на эстраде.

— Пугачева пела и Мандельштама. Теперь можно все… И у Пушкина бездна романсов. Но его поэзия — это не песня. Это смысл. Кстати, когда он говорит: «Не дай мне Бог сойти с ума» — это молитва, а не вымысел.

Самое лучшее, когда возникают мысли. Есть мысли, которые я сейчас высказал, но я еще не употреблял в тексте. Никому другому не говорил, но они уже были у меня. Никита Сергеевич Хрущев лучше всего охарактеризовал Пушкина, на мой взгляд, самый честный получается пушкиновед. Когда его скинули в 1964-м и вырвали у него трубку из космоса, он ушел на покой. У него возникло время, потому что вожди были очень заняты, очень загружены, первые лица. Он выращивал свой огород, помидоры, он этим гордился. Он фотографировал вполне приличные вещи, веточки заснеженные, это его понимание красоты. И одновременно он решил: «Почему все говорят Пушкин-Пушкин? Прочту-ка я Пушкина». Отодвинул. «Не наш поэт. Какой-то холодный, аристократичный». Блестящая характеристика дистанции! Значит, была в этом человеке правда, а правда всегда хороша. Независимо от того, кто ее говорит и кому говорит. Признание нехорошо, вот что нехорошо. Оно всегда не тому и не тогда.

— Слава?

— Слава. Она всегда не тому, не тогда, не за то и не вовремя. Слава всегда присваивается властью. Когда человек умирает, делать нечего, и начинают набивать чучело такое. Беда великим писателям. Но все-таки радость была в том, что советская национализация сохранила 19 век в какой-то мере… Многие думают, что они свободны. А ни черта никто не свободен. Я всю жизнь прожил как свободный человек. Якобы. А по сути дела я вполне историчен…

— Был момент, когда вы ощутили признание?

— Оно приходило ко мне много раз и столько же раз отступало. Что значит настоящее признание? Когда я увидел, что у меня есть читатель. Слава богу или не слава богу, массового у меня никогда не было. У меня был свой читатель, и он расширялся, даже были фанаты. И когда ко мне теперь кто-то подходит и говорит: «Я вырос на ваших книгах», я говорю: «Хорошо, что вырос, что же ты такой старый?» Тогда страна читала иначе. Художественная литература единственная могла нести в себе отблеск правды и реальности. И за этим просто охотились. Если что-то появлялось, то это читали все или хотя бы круг тех, кто мог это достать.

— Когда читаешь «Человека в пейзаже», там в центре — Павел Петрович, художник, который рефлексирует, выпивает, и возникает впечатление, что это ваш двойник и сквозной герой. Можно ли говорить, что есть какой-то путешествующий по вашим книгам человек?

— Я думаю, что есть, безусловно есть. Я думаю, что общие черты можно найти и в Одоевцеве, и в Монахове. Я по этому поводу сделал коллажную книгу «Неизбежность ненаписанного»… Хотел обнаружить, кто такой я. Поскольку у меня много написано от «я», особенно в путешествиях. Так где же этот «я»? Стал я выбирать по годам кусочки, которые действительно могут оказаться автобиографическими, дневниковыми, мемуарными. Оказалось, что не так много на том. «В этой книге ничего не придумано, кроме автора автором». Автор − придуманная фигура. А кто твое «я»? Если ты долго этим занимаешься и начинаешь привыкать, что ты носитель этого имени, то найти «я» — довольно затруднительная вещь. Недаром же я придумал тогда полуписьменные сочинения… Я вот сейчас с вами разговариваю. Это говорю я или не я? Или это говорит писатель Битов? Скорее это говорит писатель Битов, а не я. Довольно трудно поймать себя на слове. На слове никого нельзя поймать. Автор уходит неизвестным. Может быть, письмо и есть сокрытие «я»…

Автора надо сначала выдумать. Я знаю, что автор проявляется в тех моментах, когда судьба призывает тебя к какому-то поступку, решению, в неудобную позицию ставит. И если ты правильно решил, то судьба у тебя продолжается, а если неправильно, то судьба у тебя меняется, идет по другой касательной, кривой, падает, взлетает, неважно. Но вот эти точки есть, в них я был, и они становятся судьбой, именно эти точки, пунктиром.

— Часто делаешь выбор и многое теряешь в результате, но знаешь, что иначе нельзя.

— Да, ситуация выбора. Письмо — это тоже выбор, ты же выбираешь слово.

— А советский период для вас отрицательный?

— Я думаю, что очень многое потеряно, за что была заплачена большая кровь. Да, Сталин расправился с крестьянством. Но одно было: национализация гораздо лучше современной коммерциализации. Сейчас же все время идет, что архивы нам не нужны, филологические институты нам не нужны. А кто вы будете? Вы хрюкать будете уже через поколение. Получается, что мы то хорошее, что могли потерять, потеряли, и то плохое, что могли приобрести, приобрели. То есть сложили два минуса, два минуса дают плюс только в математике, а у нас получился просто длинный минус. Пока что. И это очень выйдет боком, потому что настоящий капитализм — это труд и вклад. С трудом слабовато, а с вкладом хотят сэкономить.

— Можно ли было удержать большую страну под названием Советский Союз?

— Есть очень хорошая фраза, но она стала расхожей, − что история не имеет сослагательного наклонения. Но если говорить о «бы», то мне кажется, что можно. Можно было сохранить Союз, нечто вроде Советской империи, потому что это территориальная общность. Не островная… Нельзя отделить куски друг от друга. В результате все маются. Люди научаются жить всюду, и в окопе, и в камере, и друг с другом. Люди научились жить. И хотя это был очень идеологически замызганный термин, дружба народов, но она тоже была. Это было и с фронтом связано, и еще с чем-то. Я всегда говорил, что империя держалась не только на подавлении, она держалась на водке, которую стали все пить, даже винные народы, с винной культурой тоже стали пить, на русской бабе, на базаре, когда можно было возить с юга на север. Юг и север тоже понятия имперские, у нас были наши имперские дела — Крым и Кавказ. Это связано с литературой, потому что все туда убегали отогреться и отжиться, и русским языком все это покрывалось, общим. В результате теряют и родной язык, и русский забывают, и английскому не научаются. На самом деле это погружение во тьму. Надо было отдать больше, чем просили. Это единственное, что погубило. Финляндии в свое время Александр Третий дал все, они стали княжеством. И Прибалтика, которая настаивает на своей самостоятельности, у нее же было только лет 20 самостоятельности, которую Ленин дал…

Это было бы очень расчетливо — дать все, удерживая в рамках единого целого. Даже Западу была невыгодна утрата этой страны, она держала в балансе третий мир и Запад.

Для меня самая лафа возникла в перестройку. Горбачев, кстати, не собирался распускать Союз, но ему не хватило силы удержать его. А меня наконец стали печатать и выпустили за границу. Я был при деньгах, еще рубль чего-то стоил, и я начал получать заграничные деньги. Я получил свое за предыдущие страдания. А 1991 год для меня был год обломов. Я вот так и живу. Поддерживать мне приходится до сих пор не вполне самостоятельных своих исчадий, что-то мне достается от переводов, за книги практически никто не платит, это дело бесплатное. Для того чтобы быть самостоятельным от рынка, я продал одну квартиру, вторую сдаю, вот так и живу. Я независим − как был, так и есть.

— В вас перемешаны разные крови?

— Русской, я надеюсь, больше всего, немецкой почти столько же и капелька черкесской. Трехпроцентный черкес. Но во мне зато ген выскочил, потому что я был ни на кого не похож, ни на папу, ни на маму. Зачат я был в исторической Черкесии, вот это способствовало, в Анапе. Это мама мне в конце сказала. Это я уже за уши притягиваю. Но генетика, по-видимому, есть, если меня сразу в горы потянуло, сразу связь была с ними. Ген так во мне определился.