drevis, F-dur и G-dur с размахом, который вызвал бы лютую зависть у самых прожженных консерваторских профессоров, – вот что меня потрясло, вот что размазало по асфальту. Он и после месс не унялся: пока я приходил в себя от разбора F-dur, уже рассуждал о влиянии Гайдна на последующий расцвет струнных квартетов, и каждая его цитата, каждый отсыл к целому сонму терминов словно булыжниками били по моей отказывающейся принимать подобные метаморфозы голове. Когда успел преобразиться этот вейский простолюдин (о, я помнил кеды Слушателя, я помнил его чудовищные брюки)? Где, в какой тайной масонской ложе он ухитрился пропитаться знаниями, которые сейчас брызгали из него во все стороны, словно из прохудившейся водопроводной трубы? Кто так мастерски напичкал его музыкальной теорией? Кто так плотно нафаршировал его ею? Я оглох от бесконечного Гайдна, а Слушатель дрожал от энергии. Лишь когда мысли его ненадолго сбились, на скамье в каком-то крошечном садике, на которую мы ненадолго упали (Слушатель милостиво подарил мне несколько минут для того, чтобы я перевел дух), вольно-невольно он рассказал о себе. Из куцых фраз, из оброненных клочков и обрывков сложилась картинка не менее поразительная. Оказывается, ценитель струнных квартетов перескочил в Москву почти вслед за мной (вот уж чего я не ожидал от него!). Параллельно моей учебе в столичном университете протекала и его одиссея: грузчик на Ярославском вокзале, дворник одного из жилых кварталов в Марьиной Роще, продавец-консультант «музыкального центра» на Ленинградском проспекте. В «центре» он и столкнулся с неким московским умником, любителем Майлза Дэвиса. Слово за слово, консультант продемонстрировал покупателю свой старый школьный трюк с шестизначными цифрами, за секунды складывая и деля их в своей голове. Не обошлось без познаний в бибопе. Очарованный Слушателем меломан оказался основателем целой сети компьютерных фирм – и завертелось, и понеслось. Уже через несколько месяцев после знаковой встречи тот, которого я считал экзальтированным простаком, директорствовал в одной из обильно расплодившихся контор, где целыми легионами слепли за мониторами столичные и провинциальные Гильберты. Так математика, которой Слушатель скорее от скуки увлекался в дремотном Вейске, вознесла его на вершину коммерческого Олимпа. Кстати, он уже был женат…
Дав о себе краткую справку, Большое Ухо поволок меня по Замоскворечью. Вновь он перекинулся на Гайдна, попутно сообщив, что закупает пластинки теперь уже целыми пачками. Складывалось впечатление – Слушатель трудился в фирме только ради того, чтобы опустошать столичные музыкальные магазины. Болтая без остановки, он продолжал тащить меня за собой, словно локомотив с двигателем в сто миллионов лошадиных сил. Какое-то время я еще сомневался в правдивости слов Слушателя о свалившемся на него богатстве, но вот в одном из переулков мы наткнулись на дом. Это был мощный дом (пришлось задрать голову, чтоб сосчитать все пять его этажей), возможно, из бывших доходных, розовый, чистый, словно младенец после купания, с высоченным цоколем и анфимионом под крышей, орнамент которого у меня не оставалось сил разглядеть. Решетка ограды не позволяла проникнуть к его стенам даже самым настойчивым пачкунам – здания не коснулось ни одно граффити, хотя все остальные стены в переулке были изрисованы самым ужасным образом. Слушатель засуетился (я сразу вспомнил ту озабоченность, с которой он хлопал себя по карманам возле родительского барака). Ключи и сейчас отыскались (новомодные «таблетки»). Двери, более похожие на крепостные ворота, исполнили волю хозяина. Мне по-прежнему было не отбрыкаться, не отвязаться, не отодрать маньяка от своего рукава, и огромное парадное нас поглотило (ни единой выщерблинки, ни единой «паутинки» на его идеальном кафеле). Слушатель затолкал меня в лифт, в котором запросто могло бы уместиться стадо слонов. Под его разглагольствования о симфонии № 45 «Прощальной» гигантская клетка понеслась на последний этаж.
XI
Я успел оценить вестибюль перед квартирой, затем мы какое-то время топтались в прихожей – Большое Ухо нащупывал выключатель. Из тьмы коридора, запахиваясь на ходу в халат, к нам бросилась низкорослая женщина. Наткнувшись поначалу на меня, она еще туже затянула халатный пояс и обняла эксцентрика, совершенно сентиментально спрятав лицо на его груди. Наконец-то проснулись лампы; свет был ярок, как взрыв в Хиросиме; жена Слушателя оказалась передо мной словно голой, то есть я застал ее совершенно домашней. По гамбургскому счету Большое Ухо совершил преступление, не предупредив любимую о визите своего земляка. Однако дело было не в ее «тенях и морщинах» – меня сразил устремленный на мужа взгляд. Дурнушка не обращала на гостя никакого внимания, для нее существовал только любитель Мендельсона, Гайдна и Моцарта. Глаза этой маленькой серой мыши не просто горели, они излучали физически ощутимое обожание. Такая сбивающая с ног своей непосредственностью младенческая радость, такая пляшущая в ее взгляде каталонская страсть невольно заставили меня вспомнить не только свою бывшую супругу, но и пришедших ей на замену напомаженных, расфранченных подружек. По сравнению с женой Слушателя все они тлели, как болотные огоньки. Пока я стоял, озадаченный открытием, что женщины, оказывается, могут радиоактивно светиться, Большое Ухо содрал с меня куртку. Я механически двинулся за ним следом, однако был остановлен укоризненным жестом хозяина: кажется, ты забыл снять обувь!
Дюймовочка задохнулась от счастья, когда ей приказали принести «чего-нибудь закусить». Коридор утомил (я устал считать двери по сторонам). В конце концов мы со Слушателем оказались на пороге его сокровищницы. Потолок залы, которую он ласково называл кабинетцем, уходил в какую-то невероятную высь. Все портьеры были отдернуты, в похожих на витрины окнах дымилось небо 4 октября 1993 года. Трубивший о Гайдне Слушатель торопился завершить свою мысль по поводу 45-й, а я разглядывал битком набитые пластинками стеллажи. Прислоненные к ним три деревянные стремянки более походили на лестницы, благодаря которым пал Измаил. Единственную свободную стену занимал портретно-фотографический коллаж, превосходящий разноцветностью миры Кандинского и приковывающий к себе внимание своей эклектикой. Коллаж однозначно свидетельствовал о пыле, с которым Слушатель орудовал клеем и ножницами (в ходу также были и английские булавки). Хорошее зрение позволило мне сразу распознать «Могучую кучку». Поверх Балакирева и Мусоргского, закрывая наполовину их почтенные физиономии, пришпилилось фото благодушного Кюи. Бородин и Римский-Корсаков, благодаря тем же ножницам и клею, любовно прислонились друг к другу и были обведены фломастером, словно некая цель. Помещенные в центр подобного красного «сердца» Равель, Дебюсси и Бизе составляли еще одну композицию. Фломастер поработал также над Бартоком. Многое было приклеено и пришпилено наспех, словно в горячке, вкривь и вкось, однако дизайнерская бездарность Слушателя вполне покрывалась качеством репродукций. Некоторые фотографии отличались художественностью. Прокофьев (негритянский профиль) был попросту великолепен, Гедике бодр, Стравинский весел, улыбался даже Рахманинов. От одного только вида Вила-Лобоса, жизнерадостного латиноамериканца с чегеваровской сигарой в здоровых латиноамериканских зубах, гарантированно появлялся аппетит. Глаза мои, растерянные и изумленные, продолжали выхватывать корифеев, до тошноты знакомых еще по вейской музыкальной школе: Бах, Доницетти, Шуман, Шуберт, Григ, Берлиоз, Верди, Пуччини… Из современных бросился в глаза озабоченный Шнитке и ухмыляющийся Эдисон Денисов. Застыв перед коллажем, я невольно держал экзамен, к стыду своему узнавая от силы лишь третью часть лиц этого грандиозного собрания, несмотря на проведенное за фортепьяно детство. Впрочем, и трети пришпиленных и приклеенных хватило, чтобы осознать: здесь собран весь мировой композиторский паноптикум от архаичных Амвросия и Григория до курчавого Бриттена. Что касается Гайдна, дело не ограничилось его весьма недурным портретом (приветствующие меня со стены изображения Вивальди, Глюка и еще целой серии творцов галантного XVIII были лишь обрамлением этого полотна). В одну из полок втиснулось, кажется, все творчество венца, которое запечатлели в виниле оркестры, квартеты и отдельные пианисты. Брамс с Малером отметились не менее впечатляюще, занимая в общей сложности метров двадцать следующей полки, – что уж говорить о Моцарте! В то самое время, когда с московских улиц не спеша собирали трупы, Слушатель вел меня вдоль самого длинного стеллажа из всех здесь находящихся, хвастаясь собранным Моцартом и рассуждая попутно о стандарте Герберта фон Караяна, которым, как он был уверен, руководствуются в настоящее время все записывающие классику симфонические оркестры.
Существо с «закусить» вбежало и так же проворно выбежало; хрустальный поднос переливался на единственном столике всеми цветами радуги. Янтарного цвета бутылку окружали бутерброды. В специальном контейнере блестели кубики льда. Произошедшие этим утром события начисто отбили у меня желание прикоснуться к буженине. Зато, наплевав на этикет, я влил в себя целый стакан виски.
– Все-таки жаль, что в конце концов роль контрапункта уменьшилась, – продолжал зудеть Слушатель, представляя полку с Генделем. – Вот уж кто был истинным гением орнаментации! Обрати внимание на «Музыку фейерверка»!
В моей голове плавал какой-то суп. Всякий раз меня начинало трясти, когда вспоминался звон стекол, «бомм-фьють» и мертвая девица с впечатляющей дыркой, а Большое Ухо перебросил мостик от барокко к авангардному джазу с быстротой, которой позавидовали бы саперы генерала Эбле. Его удивительное мастерство по возведению подобных мостов и понтонов не могло не вызывать изумления. С языка Слушателя теперь не сходил Чарли Паркер («Вот кто первым ввел в джаз идею мелодической прерывистости и создал концепцию ритма с мысленным дроблением бита, основанную на половинках каждого бита», – заметил Большое Ухо, переходя затем к восторгам по поводу искрометной паркеровской