Вчера поутру царь пожелал попариться в русской бане. Здесь, в Амстердаме, мылись в корытах, неудобных, узких, как гробы.
Баню срубили. Меншиков сам выбрал лес и, обрывая драгоценные брюссельские кружева на манжетах, сам же в лапу связал первый ряд кряжей, показывая амстердамским плотникам, как класть сруб. Махал топором, только щепки летели в стороны. Плотники стояли вокруг, смотрели молча. Меншиков всадил топор в кряж, сказал:
— Вот так и давайте!
Пошёл к дому, но на крыльце оглянулся.
Плотники взялись за работу. Весь день слышно было, как тюкали топоры: хрясь, хрясь...
Мужики амстердамские оказались понятливыми.
К вечеру баню затопили. Сырой лес сочился смолой, но всё же то была баня, а не голландское корыто. Князь самолично плеснул на раскалённую каменку ковш квасу, и ударило таким паром, что у светлейшего перехватило дух.
Теодор Шварц на затею русских посмотрел косо. Вздохнул. Но Меншикову было не до доктора в узком общелканном сюртуке, с унылым носом на белобрысом лице.
Когда Петра, закутанного в шубу, собрались вести в баню, доктор молитвенно сложил руки, зашептал:
— Мейн гот, мейн гот...
Но Меншиков только шикнул на него, сверкнув глазами. Доктор счёл единственно правильным отступить за портьеру. Петра подняли, понесли.
В дверях случилась заминка. Тяжёл был всё же царь. Петра чуть не уронили. Меншиков пустил сквозь зубы крепкие слова. В словесности той был он великий мастак и выдавал такие рулады, что некоторые субтильные дамы, ахнув и закатив глаза, с ног валились. А так, в делах житейских, слова те, от сердца, людей только взбадривали.
Царя подхватили и лихо, бегом вынесли во двор.
Меншиков распахнул дверь сруба. Полок в бане, как распорядился светлейший, уже выстлали соломой и облили кипятком. Царя положили на горячее. Меншиков скинул франтовской бархатный камзол и, поддав жару, взялся за веник.
Пётр лежал на полке без движения — худой, костлявый.
Угнул лобастую голову в стену. Тело его было жёлто.
Меншиков сильно потянул носом, но угара не почувствовал. От каменки шёл ровный жар. Светлейший поднял веник к потолку, набрал пару в листву, ещё плеснул ковшик квасу на каменку и, приметив, что веник обмяк, потяжелел в руке, ударил резко царя по плечам. Пётр вздрогнул слабо. Шевельнулся на полке. Меншиков ударил второй раз, третий. И пошёл, пошёл хлестать по спине, по пояснице, по ногам.
Парил он хлёстко, с полной руки, как парили банные мужики в Москве, в торговых банях на Балчуге, что могли так-то в парной человека из полного изумления и после крепкого застолья вывести.
Светлейший отбросил исхлёстанный веник, взял другой, свежий. И всё поддавал, поддавал квасу на каменку, хотя волосы на голове уже трещали от жара. Остановился, вытер рукавом пылающее лицо, склонился к Петру, крикнул:
— Ну что, мейн херц, костью жар чувствуешь?
— Дюжее, дюжее дери, — прохрипел в пару Пётр.
— Нет, батюшка, — ответил Меншиков, — хватит пока. На вот, испей лучше. — И подал царю ковш водки, настоянной на вологодских травах.
Пётр выпил залпом. Глянул с полка. Глаза его светились живым. Меншиков засмеялся:
— Пётр Алексеевич, а то покрепче, чем лечение Шварца... А? Тебе бы ещё бабу. Знаешь, есть такие рязанские: на четверых разделить — и каждому хватт Хворь-то от застоя крови, а она бы тебя так тряхнула - какой уж застой!
Пётр покосился на князя хмуро, но Меншиков уже распахнул из тяжёлых горбылей сколоченную дверь крикнул:
— Шубу!
Подбежали, шлёпая по грязи, двое. Приняли Петра на руки. Понесли.
Светлейший вышел из бани как был, в мокрой рубашке. Только камзол накинул на плечи. Прошагал, не взглянув, мимо хлопающего глазами Теодора Шварца.
Ночь прошла тревожно: ждали — что ещё из парной той выйдет? Но наутро царь хотя и бледный, слабый, но всё же поднялся с постели. Неуверенно загнув руки за спину, помял поясницу, сморщился, встал.
Вошёл денщик.
— Кафтан подай, — сказал царь.
Надев кафтан, Пётр походил по комнате, ступая нетвёрдо, вышел во двор. Постоял.
С крыши капало. Капель звонка, словно весной, но небо низкое, тесное, зимнее.
Царь огляделся. Островерхие черепичные крыши уходили вдаль. Над ними ветер с моря нёс рваные тучи. Ветер солон, и у Петра — хоть и слаб был — ноздри затрепетали: «Хорошо на ветру. Сейчас бы на простор, на море, и чтобы волна била в борт и брызги летели выше головы».
Не много-то и надо человеку для радости: ветерок с моря.
Пётр повернулся уже нетерпеливо и тогда только увидел накануне срубленную баньку. Прищурился. Искусанные во время болезни губы дёрнулись, но улыбки не получилось. Сказал отрывисто:
— Разобрать. Лес продать. Кряжи добрые.
На личные траты царь был скуп.
Тут же забыв о бане, Пётр заспешил. Рванул дверь. Цветные вставные стёклышки, украшавшие её, зазвенели тонко.
— Перо, чернила, — бросил царь через плечо.
Денщик кинулся одурело выполнять приказ: промедлений Пётр не терпел.
Через покои царь шагал широко, и шаги гремели так, что и не скажешь, — накануне-то был в хвори и немощи. Сел к столу. Прокуренными, жёлтыми пальцами схватил поднесённое перо. Выставил на свет, посмотрел прищуренным глазом, о кафтан счистил волосок. Обмакнул перо в чернильницу, склонился над листом бумаги.
За дни болезни неотписанных дел накопилось множество. Вошёл Меншиков, сияя улыбкой на пухлых губах. Пётр взглянул на него строго, и светлейший — царедворец опытный и лукавый — посерьёзнел лицом, шаркнул ногой, склонился низко.
Пётр писал сосредоточенно. Волосы у него на голове стояли колтуном.
Русский царь по сердечному согласию союзников был назначен командующим флотом России, Англии, Голландии, Дании. Союз тот давал в руки Петра оружие, которым он мог сломить силу Швеции на Балтике. Пётр задумал дерзкий десант в Шонию — прибрежную провинцию Швеции. Но дело с десантом продвигалось медленно.
Подумав о том, Пётр дёрнул носом, прорвал бумагу. Скомкал лист, взял другой. Сопнул в нос:
—Десант, десант...
Пётр сам обследовал место высадки. Промерил дно. Шведы обстреляли царский вельбот. Два ядра упали совсем рядом. Английский офицер, стоявший рядом с Петром у борта, нырнул за планшир. Пётр взглянул на него снисходительно. Офицер вскочил, вытянулся, лицо вспыхнуло краской.
Царь сказал, по-доброму морща губы: «Ничего, ничего, привыкать надо». Офицер смутился ещё больше.
Во время той разведки царь и застудил поясницу...
Перо брызгало чернилами, скрипело. Меншиков почтительно стоял у стола. Пётр положил руки на зелёное сукно. Меншиков видел, как пальцы Петровы медленно сжались в тугие кулаки. Ногти побелели. Князь опустил глаза, склонил голову, не смея разогнуться. Светлейший понял, о чём спросит царь. И не ошибся. Царь сказал, свистя осипшим горлом:
— Есть ли сведения от генерала Вейде?
Замолчал. Задышал громко. Меншиков медлил с ответом. Переждать надо было вспышку царёва гнева. На виске светлейшего забилась жилка. Малая жилка, но стучала больно, до крика. В тишине слышно было, как потрескивают поленья в камине.
Светлейший поднёс руку к виску. Ответил чуть слышно:
— Нет, ваше величество. Известий не получено.
Взглянул на Петра. Царь смотрел ему в лицо круглыми глазами, и Меншиков подумал: Пётр не видит его.
Царь тряхнул головой, словно освобождаясь от пут, и голосом обычным сказал:
— Доктору Теодору Шварцу деньги заплатить, а самого со двора вон. Бездельник!
Меншиков повернулся живо. Пётр остановил его:
— Но по политесу, по политесу...
Знал, что светлейший может и пинками проводить.
Выдав доктору деньги, Меншиков всё же не удержался, сказал:
— Рожей ещё не вышел русского человека лечить.
И показал кукиш. Но Теодор Шварц русского языка не ведал, а кукиш принял за особый жест благодарности.
Доктор склонился в глубоком поклоне.
Вызванный указом царя, Пётр Андреевич Толстой третий день жил в Амстердаме, но государь ещё не призывал его к себе. О тайном бегстве царевича Петру Андреевичу сообщил Шафиров. Поднял густые, с проседью, как матёрый бобровый мех, брови, сказал с неудовольствием, давясь словами:
— Вот так… Усилиями офицера Румянцева след его отыскан в Митаве. Там царевич встречался с Кикиным… Кхм-кхм…
Закашлял, заперхал горлом.
— С Кикиным? Александром Васильевичем?
— Да, с Александром Васильевичем, и будто бы тот сказал ему, езжай-де в Вену, там укроют. Прохвостом Кикин-то оказался, прохвостом, — вскинул глаза на Толстого, уколол взглядом.
Пётр Андреевич достал табакерку, ухватил щепоть табаку, но мысли его были отнюдь не о табаке. Что с наследником не всё ладно — знали. Ленив не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то всё только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи… Нет, здесь иное… Догадки одна страшней другой рождались в голове. Решил твердо: «За царевичем должны быть руки сильные и головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — так, видимость одна».
Шафиров молчал, насупясь.
Толстой прикинул: «Алексей в руках цесаря, ежели он в Вену поехал, карта козырная. Туз! А вот когда его на зелёное сукно бросят — неведомо. Большую, ох, большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть и плаха».
Помедлив немалое время, Шафиров добавил, что едет царевич под чужим именем, называется подполковником Кохановским.
— Веселовский, — сказал, — тут был три недели назад. Царём повелено ему о царевиче в Вене вызнать. В помощники ему определён офицер Румянцев. Однако вестей от них нет. Царь недоволен и обеспокоен весьма.
Скользя по навощённому паркету, вошёл слуга. Объявил:
— Карета подана.
Поднялись. Пошли молча. Впереди Шафиров — тяжёлый, сумрачный. Лицо — туча тучей. В затылке поскребёшь, глядя на такого. Холоп дверь отворил. По ступенькам спустились к карете.