Поручает Россия. Пётр Толстой — страница 69 из 76

Пётр, стоя на капитанском мостике флагмана в зелёном мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жёстко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжёлое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесённые к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила всё дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.

Пётр Андреевич, стоя рядом с царём, заметил, что руки Петровы, лёжа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке её можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила — хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Пётр взглянул на Толстого. В глазах царёвых, ещё минуту назад остро и жёстко всматривавшихся в морскую даль, Пётр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чём в эту минуту подумал Пётр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра всё подрагивали, подрагивали… Толстой отвёл взгляд и о своём Иване подумал с болью. «И не обласкал его, — укорил себя, — да всё вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»


К острову Сундшер Петров флот подошёл, когда барон Лилиенштедт с российскими представителями только-только сели за обеденный стол. Барон был, как всегда, нетороплив: заправил за воротник накрахмаленную, жёсткую салфетку, подобрал выглядывающие из рукавов кружева, звякнув стеклом, налил бокал воды.

В глубине дома раздались торопливые шаги.

Седая бровь барона дрогнула и поползла кверху.

Шведский офицер, умерив стук каблуков, подошёл к барону и склонился над его ухом. Удерживаемый старческой рукой Лилиенштедта нож упал на скатерть. Барон с минуту сидел неподвижно, затем, подняв руку, смял у горла салфетку, сорвал, швырнул на стол и, с грохотом отодвинув стул, поднялся.

Это было столь необычно, что Остерман в первое мгновение подумал, что в доме случился пожар и пылающая крыша вот-вот должна рухнуть.

Через минуты барон и русские представители были на причале. По всему горизонту белели паруса, их было даже трудно сосчитать. На мачтах различимо веяли белые, с андреевскими крестами российские флаги.

— О-о-о, — выдохнул барон.

Стоящие на причале увидели: качаясь на волнах, к берегу идёт шлюпка. И не успел барон собрать блёклые губы в обычную брюзгливо-презрительную складку, как шлюпка глухо стукнула бортом в причал, на берег вышагнул из неё офицер, в одно мгновение оглядел стоящих на пирсе людей и, вскинув руку к треуголке, прошёл к Брюсу. Мимо барона Лилиенштедта он прошёл так, как ежели того и не было на причале. Барон понял, что здесь он уже не хозяин, и причиной тому были даже не маячившие по горизонту российские корабли, но уверенность, с какой офицер в мундире Преображенского полка ступил на влажные, темно блестевшие от залетавших с моря брызг тяжёлые камни причала.

С удовольствием, как это бывает у юных, недавно поступивших на службу людей, розовея лицом, офицер сообщил, что на флагмане господ Брюса и Остермана ждёт царь. Отступил в сторону, округляя смелые глаза и указывая российским дипломатам путь к шлюпке.

Такая стремительность и вовсе сокрушила Лилиенштедта. У барона нервически задрожало лицо. Какой-то туман окутал его сознание: «Возражать? Настаивать? Возмущаться?» Нет, воля Лилиенштедта распалась, как звенья разорванной цепи. Он увидел перед собой лицо Остермана. Тот что-то говорил, любезно улыбаясь. Но барон был не в силах понять его. Остерман поклонился и пошёл к шлюпке. Брюс двинулся за ним… Офицер спрыгнул в шлюпку последним. Сильными руками оттолкнулся от причала, выкрикнул команду матросам. Вёсла упали на воду. Барон по-прежнему недвижимо стоял на пирсе. Ветер с моря бил ему в лицо. Глаза Лилиенштедта были налиты паническим ужасом. Он знал: чрезмерное честолюбие всегда наказуемо, но то что Карл так низко уронит шведскую корону — он не ждал.

Царь Пётр встретил Остермана и Брюса, сидя за столом в капитанской каюте. Справа от царя Гаврила Иванович Головкин, слева — Пётр Андреевич Толстой.

В каюте крепко пахло табаком.

Пётр сказал жёстко:

— Садитесь.

Остерман одним духом, низко клоня голову, шагнул к столу. Брюс сел степенно.

Пётр, поднеся к лицу обе руки, потёр указательными пальцами у переносицы. Сказал в ладони:

— Налей им по рюмке, Гаврила Иванович. Слышал, кормлением-то королева вас не баловала…

Гаврила Иванович налил из стоящего на краю стола оловянного штофа два стаканчика, подвинул дипломатам.

Пётр через пальцы смотрел, как приняли стаканчики Остерман с Брюсом, как выпили. Брюс по-московски хорошо крякнул, потянул носом.

Пётр наконец отнял руки от лица. Протянул сквозь зубы:

— Так… — И уже ясно, чётко спросил: — Ну, что скажете, господа? Насиделись вы здесь вволю… Лилиенштедт флот разглядел? Доволен?

Остерман — не подготовился к разговору, встреча с царём была так неожиданна, — мешая русские и немецкие слова, сбивчиво начал рассказывать о растерянности барона.

Пётр оживился, подобрел лицом, но всё же прервал Остермана:

— Врёшь небось сгоряча?

— Нет, нет, — замахал руками, запротестовал Остерман. В разговор вступил Яков Вилимович Брюс:

— Ну, ежели самую малость. Барон Лилиенштедт действительно растерялся.

Пётр оборотил лицо к Брюсу. Якова Вилимовича он выделял среди придворных и мнение его ценил.

— А как ты думаешь, — спросил царь Брюса, — королева напугается нашего флота?

— Королева? — переспросил Брюс, наклонил голову набок. — То дело большое, — сказал, — надо думать.

— Так вот и думай, — потянулся к нему через стол Пётр, — думай!

— Королева-то напугается, — сказал после молчания Брюс, — но вот как бы и других не напугать. — Он поднял лицо и взглянул в глаза Петра: — Об том след размыслить.

— Кого, кого имеешь в виду? Короля Георга?

— И его тоже, — сказал Брюс, — здесь всё надобно взвесить. Как бы вместе с королевой нам наших союзников не напугать.

— Союзников… — протянул Пётр, прикрыл глаза пальцами упёртой локтем в стол руки и повторил: — Союзников…

Много было в его голосе: и горечь, и разочарование, и обида.

Все смотрели на царя. А Пётр хотя вот и дважды сказал «союзники», но о них в сей миг не думал.

…Этой зимой в Москве случился пожар. Деревянная столица горела часто, но в этот раз запылала так, что выгорел, почитай, весь город. И посады выгорели. Ветер был сильный, да и загорелась Москва в середине ночи, пока очухались — половина города была в огне. Людей било летящими головнями, калечило раскатывающимися брёвнами изб.

Царь приехал в Москву на третий день после случившегося. Ветер завивал чёрный пепел в улицах. Вместо изб громоздились кучи обгорелых брёвен. Дорогу перебежала опалённая, с голой спиной, собака. Царь велел повернуть к Кремлю. А как въехали на взгорок к Василию Блаженному, Пётр увидел вороха узлов, коробьев, горы каких-то тряпок, море голов. Это были погорельцы. Царь вылез из возка у припорошённых чёрным снежком ступенек храма. К Петру потянулись руки. Поднялся вой. Царь привык, что жили и в Москве, и в других российских городах и весях в великой нужде, но здесь и у него в груди захолонуло.

Безумные бабьи глаза, оборванные мужичьи бороды, обожжённые лица, спёкшаяся кровь в волосах, рты, распятые в крике… Пётр попятился на ступеньку выше. За ним полезли на карачках, хватали за полы. Он отступил ещё…

И сейчас, сидя перед дипломатами, он видел эти оборванные бороды, распятые в крике рты. Пальцы, закрывавшие глаза, собрались в кулак, и Пётр вгвоздил его в стол. Звякнув, свалился со стола штоф, раскатились оловянные стаканчики. Царь вскочил со стула, пробежал по каюте, давя стаканчики каблуками ботфорт. Все молчали. Знали — в такую минуту Пётр может и зуботычиной наградить. С минуту было только и слышно прерывистое, с хрипами дыхание Петра. Но об увиденном в мыслях царь не сказал. Оборотился так, что заскрипело под каблуками, к Петру Андреевичу, крикнул:

— А ты об том, что он говорит, — ткнул пальцем в Брюса, — думал?

У Толстого жилка в лице не дрогнула. Строгим голосом Пётр Андреевич сказал, вставая:

— Думал, государь.

Пётр постоял, всё ещё трудно дыша, шагнул к столу.

— Ну, смотри, Толстой, — сказал, подвигая стул, — смотри. Сел, раздёрнул ворот камзола.

Все присутствующие в каюте передохнули с облегчением.

Было решено: не медля, направить к королеве Ульрике-Элеоноре Остермана и Брюса с ультиматумом, требующим скорейшего заключения мира, а дабы королева не тянула с ответом, поторопить её, высадив на берега Швеции десанты, хотя бы и малым числом войск.


— Что суетишься-то, Андрей Иванович, — говорил Брюс, не без иронии поглядывая на поправлявшего у зеркала парик Остермана, — букли твои корол