ему не пробить ворота чиновничьей крепости и следует искать иных путей. Он даже улыбнулся: «Сия фортеция должна быть осаждаема с прорытием апрошей и шанцев, коль фронтальному штурму не подлежит».
В тот же день подьячий Тимофей по поручению Петра Андреевича отыскал в Эдирне купца Савву Лукича Владиславовича, о котором Толстому стало известно ещё в Москве. В Посольском приказе говорили: «Это человек надёжный. Много знает и россиянам готов помогать».
Посольство охранялось. Янычары были поставлены вкруг двора, но они больше спали на гнилых ступеньках дома — двор посольству отвели худой, вот-вот готовый рухнуть, — чем несли службу. Изредка, лениво переваливаясь с боку на бок, шлёпая туфлями без задников, ходили вокруг дома, поглядывали на окна, но тут же, утомившись, опять садились на ветхие ступени крыльца или прятались от солнца под чахлым кипарисом, росшим на камнях посреди двора. Пустое это было дерево, по мнению россиян, — кипарис. Ни ствола путевого, ни ветвей развалистых, ни листвы… Так, торчит пыльный веник, а к чему его приспособить можно — неведомо.
Пётр Андреевич сказал Тимофею:
— Предупреди Савву Лукича, что встрече лучше быть в какой-нибудь кофейне или в крайности у него в доме.
Тимофей поклонился и вышел из палаты. Пётр Андреевич вздохнул: «О-хо-хо…» В духоте палаты ждать было невмочь. Пётр Андреевич поднялся, пошёл по тем же, что и Тимофей, скрипучим ступеням. Один из турок поднял голову, но Пётр Андреевич пренебрёг. Загребая пыль, шагал вокруг подворья. Остановился, глянул на домину: облезлые, серые камни, растрескавшиеся дощечки галерей и лесенок и над всем этим срамом, как лужёный таз, без единого облачка, голое, бесцветное небо… Пётр Андреевич не выдержал, плюнул. «Курятник, — подумал, — истинно курятник… Эх, османы, великие османы… Вам бы наше узреть». И перед глазами встала могучая изба, рубленная из кряжей, гонтовая крыша, что на века сработана, над ней краюха неба синего-синего, и в нём стая горластого по морозу воронья. И так захотелось вдохнуть всей грудью морозца, что Петра Андреевича пронзила боль. И тут же, словно высеченная этой болью искра, пришла мысль о том, что кто-то неведомый постоянными отговорками, оттяжками султанских чиновников выигрывает мгновения, минуты, часы и дни, быть может, страшные для России, а он, как во сне, тянет руку и никак не может дотянуться до опоры, которая бы помогла ему в деле, для которого он и приехал сюда. Пётр Андреевич посмотрел на мотающийся под горячим ветром кипарис, на известковую пыль, завивающуюся по двору, на невесть откуда забредшую сюда жёлтую плешивую собаку и не выдержал, плюнул в другой раз. Но видно, дабы поддержать Толстого в душевном смятении, выпала и ему радость в тот же день.
Савва Лукич оказался громкогласным, с ядрёными зубами в белой бороде, большеруким мужиком, от одного взгляда на которого у Петра Андреевича потеплело в груди. И ему стало так хорошо, словно он, оказавшись на Варварском крестце в Москве, встретил старого знакомца.
Савва Лукич сказал, что Петру Андреевичу кручиниться нечего. Дело поправится. Султанские чиновники, рассказал Владиславович, народец чванливый, мздоимцы великие и более, чем чиновники в иных странах, привержены сложившимся правилам и на шаг в сторону от заведённого не отступают.
— Нельзя вперёд визиря у султана быть, — сказал он, — так, значит, так и станется. В этом их не свернёшь. Но у посла, чай, немало других забот? В том я и помогу.
И в другой раз показал ядрёные зубы, свидетельствующие и о здоровье добром, и о нраве лёгком, ибо раздражение и неприязнь в людях происходят ежели не от несварения желудка, то непременно от иной какой хвори.
Недели не прошло, как у Толстого объявилось множество знакомцев и приятелей, а такое в посольской службе — дело великое. Послу, дабы должность исполнять исправно, знать надо многое. Посол своей державе полезен тогда лишь, когда для него двери, и явные и тайные, при дворе, где он представлен, открыты. На Петра Андреевича возложена была задача Османскую империю от войны с Россией отвратить. А это означало, что надобно вызнать настроения при султанском дворе. Найти людей, которые определяли движение османской стороны. Выявить, пуста ли казна османская или есть в ней золото, без которого не то что на войну — на базар не пойдёшь. Узнать о состоянии войска, его способностях к ратному подвигу. И в том Савва Лукич оказался работником вельми полезным.
Уперев кулак так, что белая борода его развернулась веером, он неторопливо повёл Петра Андреевича по запутанной дорожке настроений и интриг султанского двора.
— Так-так, — поддакивая, поспевал за его словами Толстей, — так-так…
Савва Лукич отнял кулак от лица, огладил бороду и, неожиданно остро взглянув в глаза Петра Андреевича, спросил:
— А как у царя Петра дела воинские?
И в его голосе прозвучала такая заинтересованность, такая надежда на российский успех, что тут только Толстой до конца понял, почему усерден Владиславович в старании быть полезным послу России. Голос Саввы Лукича выдал, что он — серб и христианин — смотрит на державу Российскую, как на великую надежду освобождения балканских христиан от непосильной муки туретчины.
Хозяин кофейни, перемывая чашки, бубнил что-то под нос да нет-нет отмахивался от липнувших к потному лицу мух. Ему не было дела до двух иноземцев, по воле аллаха забредших в пустующую кофейню. Пускай сидят подольше и — аллах велик — попросят ещё кофе и сладостей. Глаза у турка были как две прокисшие сливы. Нос свисал уныло.
Толстой выпрямился на стуле, помолчал и, подумав достаточно, сказал с откровенностью:
— Дела российские во многом от наших стараний зависеть будут.
Савва Лукич ловил каждое его слово.
— России и царю Петру ныне великой помехой, коли не бедой явной, может стать нечестная игра здесь. — Толстой постучал пальцем в стол. — Подстрекаемые недругами нашими, боюсь, как бы османы заключённого мирного договора не нарушили.
Лицо Саввы Лукича стало строгим.
Хозяин кофейни, приняв стук пальцем по столу за приглашение, подскочил к гостям, но по выражениям лиц уразумел гололобый, что им в сей миг не до сладостей. Отошёл, и чашки вновь заскользили в его ловких пальцах.
Тогда же объявились у Петра Андреевича в доброхотах иерусалимский патриарх Досифей, его племянник Спилиот, консул Рагузинской республики, серб Лука Барка.
Пётр Андреевич писал в Москву: «Приятели, государь, господина Саввы весьма усердно работают в делах великого государя, и воистинно, государь, через них многие получаю потребные ведомости, понеже чистосердечно трудятся без боязни и от меня заплаты никакие не требуют, ниже чего не просят».
Толстой положил перо, помедлил. Он был удовлетворён, знал, что ныне должность исполняет достойно, и это было для него главным. Потёр усталые глаза и, задержав пальцы на переносице, долго сидел так, зажмурившись, отдыхая от трудных мыслей.
Во дворе раздался шум, возбуждённые голоса нарастали. Толстой отнял руку от лица, поднялся, вышел на галерею.
Филимон, вкативший во двор тележку с базара, кричал, наступая на чюрбачея — старшего из янычар. Тот что-то возражал, побагровев лицом. Толстой не торопясь спустился с лестницы. Филимон бросился к нему.
— Вот посмотри, — закричал, — Пётр Андреевич, посмотри, на что похоже? Как приволоку съестное, он тут как тут… И хапает самое лучшее… Нет бы что поплоше… Самые добрые куски выбирает…
Подле янычара, на серых камнях двора, стояла корзина, полная мяса, фруктов и зелени. Чюрбачей таращил глаза, сокрушённо разводил руками, булькал непонятное, но Пётр Андреевич разобрал: «бакшиш» и «аллах акбар». Строгие морщины прорезали лоб Толстого, лицо нахмурилось, и он, подступив к турку, сказал:
— Аллах, конечно, велик. Спору нет, но вот с бакшишем ты, братец, перехватил, — развёл руками, — больно жаден, жаден!
— Вах-х-х, — выдохнул чюрбачей и откачнулся, сел на пятки. В лице его объявилась растерянность.
Пётр Андреевич повернулся к Филимону, ткнул пальцем в корзину.
— Забери, — сказал, — но тоже понимать надо… — неопределённо пошевелил поднятой рукой.
Кашлянул, выпятил губы недовольно, пошёл вверх по ступеням.
В Москве стояла зимняя непогодь. В улицах ветер гнал режущий лица, игольчатый снег, переметал дороги порошей, стучал в оконные ставни. Плоха была погода, самое что ни есть ненастье, когда веет и крутит, рвёт и снизу метёт. Кони, тянущие тяжело груженные сани к Мытному двору, шли, мотая обмерзшими инеем мордами, дыхание рвалось из лошадиных ноздрей серым, клубящимся паром. Шипы подков крошили, драли крепкую наледь дороги, оставляя злые рваные следы. Воробьи, нахохлившись, сидели за застрехами и не спешили к горячим лошадиным яблочкам. Топорщили перья, всем видом выказывая: «Оно бы неплохо поклевать, но пущай его… Ишь дует! Сколько склюёшь — неведомо, но настынешь до дрожи точно. Подождём».
В передках саней, пряча ноги под овчину тулупов, горбились мужики, едва выказывая нахлёстанные ветром глаза из обросших инеем воротников. Неуютная была погода, а ежели прямо сказать — беда.
В эти дни царь приехал в Москву, оставив в только что взятом на шпагу Шлиссельбурге гарнизон под командованием Александра Меншикова. Дорога — снежная, ухабистая — утомила Петра, и он перед самым въездом в Москву задремал, приткнувшись в угол возка и натянув до глаз медвежью полость. Во сне хрипел простуженным горлом, дёргал ногой, и чувствовалось — нездоров, вовсе нездоров. Отросшая за дорогу борода обмётывала подбородок Петра грязным налётом. Макаров, сидевший рядом с царём, поглядывал на Петра настороженно: не нравилось ему и то, что хрипит Пётр, и то, что ногой дёргает. Думал: «Простужен зело да как бы и не слёг». А такое, знал, было не ко времени. У глаз Макарова собирались морщины. Когда стали въезжать на бугор к Пожару и кони, поскальзываясь и спотыкаясь, вовсе задёргали возок, Пётр проснулся. Сопнул по-ребячьи носом, заворочался под полостью и, качнувшись вперёд, потянулся к оконцу. Увидел Кремлёвскую стену, забитую меж зубцами снегом, башенные шатры и на них чёрные комья воронья. Ветер сбивал с крыш белую метельную взметь. Глянул в другое оконце: за схваченной инеем слюдой летели в низком небе кресты Василия Блаженного.