После 1945. Латентность как источник настоящего — страница 6 из 54

Хайдеггер начинает с риторического вопроса, которым усиливает свои позиции как авторитета в разговоре с Бофре:

Вы спрашиваете: «Comment redonner un sens au mot „humanism“?»[2] Этот вопрос идет от намерения сохранить слово «гуманизм». Я спрашиваю себя, есть ли в этом необходимость. Или недостаточно еще очевидна беда, творимая рубриками такого рода?[3]

Не в духе Хайдеггера признавать, что он развивает, и еще меньше – что меняет – свои философские взгляды в ответ на происходящие вокруг события.

Однако слова «недостаточно еще» здесь означают, что говорит он под влиянием ужасающего настоящего. «Письмо о гуманизме» предлагает фундаментальную критику традиционного антропоцентризма. И в особенности эта критика подчеркивает, что какова бы ни была важность значения Dasein («человеческого существования»), эту важность оно обретает лишь в отношении к «несокрытости Бытия» – то есть события истины как высшей судьбы (Geschick), в которой Dasein играет свою роль, никогда не зная, почему и чем важна эта роль. И, словно он сам тоже никогда не намеревался быть тем, кем в итоге стал (по крайней мере во время своего ректорства во Фрайбурге) – автором новой философской концепции национализма в качестве ключевой экзистенциальной рамки, – Хайдеггер теперь отказывается и от национализма, и от интернационализма как от двух нерелевантных конфигураций в истории Бытия:

Перед лицом сущностной бездомности человека его будущая судьба видится бытийно-историческому мышлению в том, что он повернется к истине бытия и попытается найти себя в ней. Всякий национализм есть в своей метафизической сущности антропологизм и как таковой – субъективизм. Национализм не преодолевается простым интернационализмом, а только расширяется и возводится в систему. Национализм настолько же мало доводится и поднимается таким путем до humanitas, насколько индивидуализм – путем внеисторического коллективизма. Последний есть субъективность человека в ее тотальности. Коллективизм довершает ее абсолютное самоутверждение. Отменить себя субъективность отныне не может. Ее невозможно даже достаточным образом осмыслить односторонне опосредующей мыслью. Повсюду человек, вытолкнутый из истины бытия, вращается вокруг самого себя как animale rationale[4].

Если читать этот отрывок грубо и прямо, то философская метафора Heimatlosigkeit (бездомности) уже успела-таки трансформировать судьбы миллионов немцев, лишившихся привычных условий существования – не говоря уж о физическом уничтожении, произошедшем во многих немецких городах, – в конкретную версию того, что, согласно Хайдеггеру, представляет собой истинный кризис настоящего момента истории: невозможность, а вероятно, даже и неспособность текущего поколения понять свою судьбу (Ge-Schick[5]), то есть свое место-в-мире, к которому приписало и в которое их отправило несокрытое Бытие. Никогда прежде, подозреваю, его взгляды на онтологию и экзистенцию не звучали более убедительно, чем теперь, во времена полного уничижения. И то же относилось к философии:

Пришло время, чтобы люди отучились переоценивать философию и оттого перегружать ее требованиями. Что нужно в нынешней мировой нужде: меньше философии, больше внимания к мысли; меньше литературы, больше соблюдения буквы.

Будущая мысль уже не философия, потому что она мыслит ближе к истокам, чем метафизика (чье имя означает то же самое). Будущая мысль вместе с тем не сможет уже, как требовал Гегель, отбросить название «любви к мудрости» и стать самой мудростью в образе абсолютного знания. Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа. Мысль собирает язык в простое сказывание. Язык есть язык бытия так же, как облака – облака в небе. Они еще неприметнее, чем борозды, которые медленным шагом проводит по полю крестьянин[6].

В 1947 году, когда Хайдеггер писал эти слова о «мировой нужде» и «нищете» философии и при этом приводил образы из мирового сельского хозяйства, запас еды в Германии упал до такого низкого уровня, что это стало угрожать выживанию людей. После необычайно холодной зимы и засушливого лета ежедневная норма калорий для взрослого дошла до отметки девять сотен – и это на шестьсот калорий ниже минимального уровня, определенного для жителей оккупационными союзными войсками. До войны цифра стояла на отметке три тысячи. В тот же период уровень разводов повысился с 8,9 процента на десять тысяч человек (1939) до 18 процентов (1948).

* * *

Ранним летом 1948 года положение стало улучшаться, и, однако, совсем немного немцев могли предвидеть те огромные перемены, которые были уже на подходе. От того ли, что положение их так долго было плачевным – навеки, как они думали, – но люди утратили способность воображать или хотя бы грезить во сне о другой жизни. Казалось ли им, что это уже невозможно – вернуться назад из нынешнего своего пещерного состояния? В мае 1948 года выпуск «Die Wandlung» – влиятельного ежемесячного журнала, интеллектуально весьма впечатляющего и исповедующего самые сильные демократические убеждения, издаваемого Дольфом Штернбергером, Карлом Ясперсом, Марией Луизой Кашниц и Альфредом Вебером, – обнаруживает признаки слабого оптимизма:

При более нормальной погоде и бóльших поставках удобрений, мы надеемся, урожай вырастет и, возможно, даст от 1200 до 1300 калорий в день вместо прошлогодних восьмисот.

На тех же страницах издатели утверждают, что, если смотреть в широкой и долгосрочной перспективе, Германия должна снова войти в мировое коммерческое и торговое сообщество, от чего выиграют все страны. Дольф Штернбергер замечал, что роль национального государства в международной политике будет в упадке и ее заменит напряженность между «двумя партиями» (как он называл это): американским и советским блоком. Ученый правовед и будущий представитель в бундестаге Адольф Арндт внес самый блестящий и философски-комплексный вклад в этот вопрос. Как и Хайдеггер, Арндт утверждал, что традиционная «вера в человечество» исчезла в нынешнем кризисе, а вместе с нею и убеждение, что люди обладают средствами по разрешению проблем, с которыми сталкиваются. Он упомянул один пример, который был связан с еще не законченным процессом и относился к двойному переходу от «священного Государства» (Sakralstaat) к «социальному Государству» и от «национального государства» к универсальному порядку. Арндт замечал, что при таких условиях возникает интенсивное – и понятное – желание приобретения основательных религиозных и этических «ценностей», желание твердой позиции, обеспечивающей какую-то ориентировку в жизни. Он доказывал, однако, что лишь правовая рамка, которая оставляет все эти вопросы в стороне, окажется достаточно гибкой, чтобы обеспечить длительный мир во все более сложных условиях; иными словами, выжить (и даже добиться промежуточного успеха) мы можем лишь в случае отказа от быстрых решений.

* * *

Через неполных пять лет проблемы, с которыми сталкивались немцы среднего класса, такие как мои родители, ощущались совершенно иначе. Я никогда не слышал, чтобы они рассказывали о своей вечеринке по поводу помолвки, назначенной за восемнадцать дней до безоговорочной капитуляции. Отец мой пробыл американским военнопленным около года в лагере под названием «Оклахома» неподалеку от французского города Реймс. Если доверять привезенным им домой фотографиям, то проводил он там время в условиях, считай, почти комфортабельных. Когда отца выпустили (хоть иногда он и рассказывал нам, что сбежал), начальник лагеря написал письмо – «Вниманию заинтересованных лиц», – где хвалил его за оказание помощи своим собратьям по плену; отец, имевший почти законченное медицинское образование, был без пяти минут врачом. Родители мои поженились в 1947 году за несколько месяцев до того, как послевоенный голод наконец достиг апогея. Неудивительно, что большая часть воспоминаний того времени связана для них с чрезмерным потреблением пищи (что в случае некоторых гостей имело неприятные последствия). Им также повезло найти себе место при университетской больнице в моем родном городе (который после бомбардировок союзных войск стал вторым по масштабу разрушений городом в Европе; не случайно потом его городом-побратимом оказался японский Нагасаки). На общую зарплату в двести марок в месяц родители смогли себе позволить такую роскошь, как няня. Ее звали Хельгарда, и была она дочерью рабочего-железнодорожника. И вот однажды меня известили, что Хельгарда к нам больше не придет. «Она стала плохой (sie ist böse geworden)», – сказала мама, отказываясь сообщать какие-либо подробности. Место Хельгарды заняла монашка в накрахмаленном покрывале, которая заставляла меня становиться на колени – чтобы молиться Господу, полагаю – перед завтраком. Хельгарда была первым человеком, который исчез из моей жизни. Однажды в маленькой комнатке в больнице, где мы жили в то время, я услышал, как родители, наконец, называют настоящую причину, по которой ее попросили уйти: «Она якшается с экзистенциалистами» (sie verkhert in Existentialistenkellern). Стоит ли говорить, что я не имел ни малейшего понятия, кто такие экзистенциалисты, и того меньше было мне понятно, что эти экзистенциалисты делают в винных погребах [Kellern]. В интеллектуальной французской моде, волновавшей тогда немецкие умы, мои родители-хирурги разбирались не больше меня. Они быстро ретировались в безопасный мирок, для которого, конечно, сразу же понадобились высокие стены, чтобы защитить образ жизни среднего класса от угрожающей ему эксцентричности. Иногда они говорили о «Войне», но я воспринимал их слова лишь в самом туманном духе, как событие до моего рождения, которое не обязательно было плохим. Я связывал Войну со множеством руин в нашем городе, но ведь я не видел ни одного города без руин и вскоре обнаружил, что среди них весело играть.