Stimmung. Ни Эстрагону, ни Владимиру никогда не приходит в голову, что Годо, которого они никогда не видели, может быть фантомом или что его вообще не существует. В их картине мира существование Годо – несомненная очевидность. (Часто они рассказывают друг другу именно об этом и дальше разговаривают обо всех следствиях подобного факта.) И прежде всего, латентный (скрытый) Годо заставляет их оставаться на том месте, где они находятся.
ЭСТРАГОН. Прелестное место. (Поворачивается, подходит к рампе, смотрит в сторону публики.) Прекрасные открываются виды. (Поворачивается к Владимиру.) Пойдем.
ВЛАДИМИР. Мы не можем.
ЭСТРАГОН. Почему?
ВЛАДИМИР. Мы ждем Годо.
ЭСТРАГОН. (В отчаянии.) А! (Пауза.) Ты уверен, что это здесь?[9]
Godot-Годо или «большой God-Бог» (это соединение английского слова «god» с французским суффиксом «-ot») обладает качествами, хорошо знакомыми по Средневековью: ни один человек не сомневается в Его реальном присутствии, даже при том, что никто не может точно знать, где и как это присутствие себя обнаружит. И подобное положение дел не меняется до конца трагикомедии:
ЭСТРАГОН. А куда мы пойдем?
ВЛАДИМИР. Недалеко.
ЭСТРАГОН. Да нет же, давай уйдем подальше отсюда.
ВЛАДИМИР. Мы не можем.
ЭСТРАГОН. Почему?
ВЛАДИМИР. Завтра мы должны вернуться.
ЭСТРАГОН. Зачем?
ВЛАДИМИР. Ждать Годо.
ЭСТРАГОН. Верно. (Пауза.) Он не пришел??[10]
Поскольку они его никогда не видели, Владимир и Эстрагон не имеют никаких гарантий – и так обстоит со всякой латентностью, – что они вообще узнáют Годо, даже если бы он и появился перед ними. Очень возможно, что Поццо (с которым они встречались дважды) и есть Годо.
ЭСТРАГОН. Тебе это приснилось. (Пауза.) Давай уйдем. Мы не можем. Верно. (Пауза.) Ты уверен, что это был не он?
ВЛАДИМИР. Кто?
ЭСТРАГОН. Годо?
ВЛАДИМИР. Да, но кто?
ЭСТРАГОН. Поццо…
ВЛАДИМИР. Да нет же! Нет же! (Пауза.) Нет же![11]
«В ожидании Годо» выявляет один из эффектов латентности, который редко попадал в фокус внимания. Ожидание Годо, который так и не появляется, замораживает время, так сказать. Замороженное время делает всякое продвижение вперед и потому всякое действие бессмысленными – потому что для действий необходимо будущее, дабы трансформировать себя из состояния мотивации в состояние реальности. Пьеса Беккета заканчивается знаменитыми словами:
Внутри времени, отказывающегося разворачиваться, Владимир и Эстрагон не могут сделать ни одного шага вперед и, соответственно, не могут действовать – они даже не могут себя убить. И как случается со старыми бранчливыми супружескими парами, ничто между ними не меняется. Точно так же кажутся неизменными отношения «господин / раб» между Поццо и Лакки. Когда Эстрагон и Владимир встречают Поццо и Лакки во второй раз, Поццо старается принять позу покорности, находясь лицом к лицу с Владимиром и Эстрагоном, чтобы стать поближе к латентному присутствию Годо (его «присутствию в отсутствие») и его возможному появлению. Когда Лакки «думает», он лишь заставляет Эстрагона и Владимира перейти от скуки в состояние «бурного протеста». То, что в пьесе и у протагонистов называется «думанием» (как у Владимира и Эстрагона это называется «хождением»), на деле означает движение, которое не ведет никуда.
Я не буду перескакивать к (слишком обобщенному) заключению, что, по мере того, как воздействие войны затухало до Stimmnung’а латентности, время в поствоенном мире застывало и становилось недвижным. Все, что я скажу сейчас (прежде чем вернуться к этому вопросу в последующих главах), – это то, что жизнь моего поколения всегда питалась ожиданием и надеждой (которые на протяжении последних шестидесяти с половиной лет конденсировались иногда в определенных исторических событиях) – надеждой на то, что нечто «латентное» (скрытое, отложенное) выйдет на первый план и покажет себя, позволив нам окончательно высвободиться из-под длинной тени, отбрасываемой Stimmung» ом, истоки которого мы никогда не можем определить. И что эти ожидание и надежда разоблачения спрятанного, скрытого, латентного – что сводится к поколенческому ожиданию «искупления» – так никогда и не осуществились. Наша ситуация напоминает ситуацию Владимира в пьесе Беккета: «В конце концов, когда-нибудь я сам встану. (Пытается подняться, снова падает на землю.) В свой срок». Мы каким-то образом все еще можем ожидать исполнения этого «срока», но мы также больше не верим, что это действительно когда-нибудь произойдет.
Тот, кто когда-либо видел конец фильма Райнера Вернера Фасбиндера «Замужество Марии Браун», знает, что первая иллюзия времен поствоенного периода в Германии, связанная с наступлением «своего срока», иронически соотносится с игрой в футбол. Мне было всего шесть лет и три месяца, когда в июле 1954 года я вместе с родителями и сколькими их друзьями слушал по радио трансляцию финала чемпионата мира по футболу. Сенсацией того матча стала победа немецкой сборной над превосходящей ее командой из Венгрии со счетом 3:2. В фильме Фассбиндера восторженные крики Герберта Циммерманна, радиоведущего: «Конец, конец, конец, Германия – чемпион мира!» («Aus, aus, aus Deutschland ist Weltmeister!») – совпадают со взрывом. Взрыв уничтожает дом, который символизирует все то богатство, что Мария Браун накопила после войны тяжелым трудом в ходе беспощадной эксплуатации работников и в котором она надеялась начать комфортабельную жизнь со своим мужем, как только его выпустят из тюрьмы.
В моей семье, в нашей новой квартире с двумя спальнями, голос Циммерманна – подобно военному приказу – заставил взрослых встать и исполнить торжественный напев, которого я никогда не слышал. Возможно, это был первый куплет немецкого национального гимна, чей шовинистский текст «Германия, Германия превыше всего» («Deutschland, Deutschland über alles in der Welt») был запрещен законом и изгнан прочь из публичной сферы. Мое смутное, но несомненное ощущение, что нечто важное тогда действительно переменилось, подтвердил и самодовольный лозунг из середины 1950-х годов, распространенный в Германии: «Мы снова кто-то» («Wir sind wieder wer»). Но хотя общественная респектабельность, основанная на футболе, соединенная со знаменитым «чудом» немецкой экономики, и позволила стране позабыть то, что она сама не могла вспомнить, ни то ни другое ни в коем случае не положило конец поствоенной латентности.
Десять с половиной лет спустя странно недвижный послевоенный Stimmung трансформируется в агрессивное вопрошание и обвинение против старшего поколения во время так называемых «студенческих волнений», прошедших около 1968 года по всему западному миру (и, возможно, не только тогда). Люди моего поколения, представители разных национальностей, верили, что беспощадная документация преступлений, совершенных в первые десятилетия ХХ века – и совершенных прежде всего нашими собственным родителями и дедами, – освободит нас от атмосферы клаустрофобии и лицемерия. На краткий волшебный миг 1968 год действительно произвел небольшой поверхностный эффект культурной революции, приведший к большей исторической прозрачности, более высокой степени социальной солидарности и, возможно, к чрезмерной идеологической толерантности в отношении социалистических государств по другую сторону железного занавеса. Но в конце концов мы сорвались в новый период тихой и мирной латентности, гротескно неспособной справиться с яростным терроризмом, к которому еще через десять лет стали прибегать те, кто сохранял верность нашему прежнему левачеству. Затем, еще два десятилетия спустя, когда холодная война уже грозила преобразиться в почти «мирное сосуществование» между социализмом и капитализмом, взрыв государственного социализма в 1989 году застал нас абсолютно врасплох и заставил признать, что финишная черта поствоенного состояния снова отодвинулась. Как Владимир и Эстрагон, мы двигались все это время вперед, не продвинувшись ни на шаг и так и не оставив прошлое позади себя. Поствоенное состояние оказалось бесконечным.
В последней главе этой книги я вернусь, и подробней и с куда более тщательным аналитическим разбором, ко всем этим (и другим) моментам исторической конденсации – к тем событиям, в ходе которых мы считали поствоенное состояние оконченным. Сегодня, в начале книги – а пишу я эти строки 20 марта 2010 года в Париже, – главные будоражащие меня вопросы остаются все еще сырыми и нечленораздельными и при этом обретают еще большую насущность после всех тех десятилетий, которые не давали на них ответов. Во-первых, станет ли когда-то возможным провести черту, которая четко отделит нас от состояния пост-второй-мировой латентности? И во-вторых, специфична ли эта трудность (которую испытывали мы, пока старались это сделать, что, собственно, и стало судьбой моего поколения) лишь для «нашего» исторического периода или же, напротив, является общей проблемой, с которой сталкиваются все культуры и времена всякий раз, когда пытаются оставить «свое» прошлое позади?
Мы давно уже к этому привыкли, но поразительно, что и сейчас, через шестьдесят лет после безоговорочной капитуляции государств «оси», после Второй мировой войны остается нечто большее, чем просто «следы». Россия и Китайская Народная Республика, например, уже не глубоко коммунистичны, но они все еще являются «Другим» для бывшего западного блока. Если Соединенные Штаты так до конца и не научились играть ту роль державы-гегемона, что приобрели во время последних лет Второй мировой войны, то теперь они всячески пытаются выйти за рамки даже той роли, которая и прежде была слишком велика для них. Французские историки и генералы все еще обсуждают, как их музеи и