[30]. В те времена нигерийцы были не менее счастливы, чем жители Западной Германии. Но 35 лет спустя ситуация изменилась. У всех теперь есть телевизор, а распространение интернета позволило молодым афганцам и африканцам в один клик мыши увидеть, как живут европейцы и как работают их школы и больницы. Глобализация превратила мир в деревню, живущую под своего рода диктатурой постоянного сравнения с глобальным контекстом. Люди больше не сравнивают свою жизнь с соседской, теперь они сравнивают себя с жителями самых процветающих обществ планеты. Раймон Арон справедливо заметил 50 лет назад, что «в человечестве, находящемся на пути объединения, неравенство народов принимает то же значение, которое когда-то имело классовое неравенство»[31].
Кризис и левые
Размышляя о влиянии миграционного кризиса на Европу, словенский философ Славой Жижек обращается к классической работе Элизабет Кюблер-Росс «О смерти и умирании»[32]. В своей книге Кюблер-Росс предлагает хорошо известную схему из пяти стадий реакции человека на новость о неизлечимой болезни:
1. Отрицание («Это невозможно, не со мной»).
2. Гнев («Почему я?!»).
3. Торг («Я хочу лишь увидеть, как мои дети окончат университет»).
4. Депрессия («Я все равно умру, так зачем что-то предпринимать»).
5. Принятие («Я не могу побороть это, но я могу хотя бы подготовиться»).
По Жижеку, общественное мнение и реакция властей Западной Европы на поток беженцев из Африки и с Ближнего Востока проходят сходные этапы. Отрицание: «Ничего серьезного, будем их просто игнорировать». Гнев: «Беженцы угрожают нашему образу жизни, среди них скрываются мусульманские фундаменталисты, их надо остановить любой ценой!» Торг: «Хорошо, давайте установим квоты и будем поддерживать лагеря для беженцев в их собственных странах». Депрессия: «Все пропало; Европа превращается в Европастан!» В этой схеме, по мнению Жижека, отсутствует принятие, которое в этом случае означало бы последовательный всеевропейский план по работе с беженцами.
Нынешний кризис левых партий перед лицом наплыва беженцев вызван противоречием между универсальным характером прав человека и их реальным воплощением в национальном контексте. Жижек, один из культурных символов левых, вызвал шквал критики, в самый разгар миграционного кризиса заявив, что «защита своего образа жизни не исключает этического универсализма» и что для сохранения своей прогрессивной роли в обществе левые должны положить конец многолетней войне с евроцентризмом. В конце концов, в 1970-е именно западные левые отстаивали право деревенских общин Индии на собственный образ жизни и сопротивление глобализации. Сегодня же защита права процветающих европейских обществ на свой образ жизни и сопротивление беженцам, желающим жить в Европе как у себя дома, – прерогатива в основном правых партий. Левые ищут свое место в этой новой реальности.
За годы массовой миграции с кризисом идентичности столкнулись европейские левоцентристы, потерявшие множество голосов. Социал-демократы теряют политическое влияние по всему континенту, уступая голоса рабочих ультраправым партиям. В Австрии почти 90 % синих воротничков поддержали ультраправого кандидата во втором туре президентских выборов в мае 2016 года. На немецких региональных выборах более 30 % представителей рабочего класса проголосовали за реакционную «Альтернативу для Германии». На французских региональных выборах в декабре 2015 года «Национальный фронт» получил 50 % голосов избирателей из числа рабочих. Но, пожалуй, еще удивительнее, что самыми активными сторонниками выхода из ЕС на британском референдуме оказались избиратели с севера Англии, традиционной вотчины лейбористов.
Очевидно, что у постмарксистского рабочего класса, разуверившегося как в своей авангардной роли, так и в глобальной антикапиталистической революции, не осталось причин быть интернационалистским. Деление на левых и правых как структурный фундамент европейской модели демократии больше не совпадает с реальными разделительными линиями в обществе. Бывший редактор журнала Prospect Дэвид Гудхарт описал ситуацию так:
Старое деление на классы и экономические интересы не исчезло, на него наложилось другое, более масштабное и размытое: это разделение между людьми, смотрящими на мир Отовсюду, и теми, кто смотрит на него Откуда-то. Первых больше в нашей культуре и обществе. Они… обладают мобильными «благоприобретенными» идентичностями, основанными на образовании и карьере, которые позволяют им чувствовать себя комфортно и уверенно в новых местах и с новыми людьми. Вторые по определению более укоренены и обычно имеют «предписанные» идентичности (шотландский фермер, джорди из рабочей среды, корнуоллская домохозяйка), основанные на принадлежности к определенной группе и конкретному месту, а потому резкие перемены вызывают у них большее беспокойство[33].
Конфликт между Отовсюду и Откуда-то, между глобалистами и нативистами, между открытыми и закрытыми обществами стал играть более важную роль в формировании электоральных идентичностей, нежели привычное деление на классы. Одна из множества опубликованных после выборов американского президента электоральных карт демонстрирует эту тенденцию весьма наглядно: хотя 85 % территории США принадлежат сторонникам Трампа, избиратели Клинтон составляют около 54 % населения. Если вообразить эти регионы двумя странами, страна Клинтон, состоящая из прибрежных территорий и урбанизированных островов, будет напоминать Британию XIX века, тогда как страна Трампа будет больше походить на континентальные просторы Евразии, контролируемые Россией и Германией. Политическая борьба Клинтон и Трампа была противостоянием между морской и сухопутной державами, между теми, кто мыслит в категориях пространства, и теми, кто мыслит в категориях места. Эти новые разделительные линии объясняют неспособность традиционных социал-демократических партий привлечь избирателей, несмотря на рост антикапиталистических настроений, особенно среди молодежи. Исчезновение интернационалистски настроенного рабочего класса сигнализирует о серьезных изменениях в расстановке сил в европейской политике.
Неудивительно, что новый постутопический популизм не выстраивается вдоль привычной дихотомии между левыми и правыми. В отличие от католической церкви или коммунистов прошлого, новый популизм лишен каких бы то ни было катехизических или педагогических амбиций. Новые популисты не грезят об изменении своих обществ. Они не изобретают новых людей, люди нравятся им такими, какие есть. Их задача – мобилизовать людей в отсутствие общего проекта. Такой популизм идеально подходит обществам, граждане которых в первую очередь потребители и видят в своих лидерах официантов, обязанных расторопно исполнять их желания.
Права человека и кризис
Миграционный кризис оттеснил дискурс прав человека на периферию европейской политики. «Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, – пишет Филип Рот в „Американской пасторали“, – а ведь история творится в одночасье». Мало что иллюстрирует эту мысль лучше, чем наши представления о движении за права человека. Людям хочется верить, что оно старо как мир, однако, как убедительно показывает гарвардский историк и правовед Сэмюэл Мойн, это сравнительно недавнее изобретение датируется примерно 1970-ми годами. Чтобы лучше понять популярность парадигмы прав человека, нужно признать, что она пришла на смену как национальным, так и интернационалистическим утопиям вроде социализма.
По сути, именно постутопическая природа прав человека делает их естественной идеологией конца истории, мира после 1989 года. В 1990-х считалось само собой разумеющимся, что права человека не ограничиваются страной рождения. Неодолимая притягательность так называемых фундаментальных свобод обусловлена их независимостью от ресурсов государства, нехватка которых, по общему признанию, не может служить оправданием несправедливому обращению с гражданами. Настойчивые попытки политологов вроде Стивена Холмса объяснить, что права имеют цену и что необходимо учитывать возможности государства и способность режима обеспечить соблюдение прав человека, игнорировались[34]. Однако в ходе миграционного кризиса дебаты о беженцах и мигрантах из разговора о правах и экономике перешли в плоскость безопасности. Правительства и граждане убеждены, что свой моральный долг нельзя рассматривать в отрыве от реальной возможности помочь и тех общественных рисков, которые мигранты несут с собой.
Подобная перемена во взглядах европейцев тем более парадоксальна, что подвергнутые сомнению идеи принадлежали к числу всеми разделяемых. Открытые границы из символа свободы стали символом уязвимости. Как заметила Келли Гринхилл, европейцы были шокированы новостью о том, что
с момента принятия Конвенции о статусе беженцев в 1951 году государственные и негосударственные субъекты не менее 75 раз пытались использовать перемещенных лиц в качестве политического орудия. Тем самым достигались политические, военные и экономические цели – от получения материальной помощи до полномасштабных вторжений с целью смены режима. В 75 % случаев некоторых из этих целей удавалось достичь. В более чем половине примеров достигнуты были все или почти все цели, что позволило столь нестандартному инструменту государственного влияния превзойти в эффективности экономические санкции или традиционную, подкрепленную военной силой дипломатию[35].
Сильнее всего европейцев пугает то, каким эффективным в мире взаимно гарантированных подрывных действий стало использование мигрантов в качестве инструмента давления на либеральные демократии.