Конечно, надо хотеть стать этой болью. Жаль Тильтиль и Митиль, героев сказки. Так же как и ее, сидящую в зале, сияющую от уверенности, что мы еще испытаем счастье.
Я вырезал из «Синей птицы» все мотивы сна. Действие не может происходить в потустороннем мире — это я решил на всю будущую жизнь. Спектакль — это реальность, обнаруженная мной одним. В нее можно верить или не верить… Никакой роли это не играет. Вот он перед тобой, живой, полный сострадающими актерами.
Артисты не потусторонние существа. Они из плоти и крови, они в движении, к ним можно прикоснуться. И если им грозит опасность, они кричат, и зал кричит вместе с ними. Спектакль — это фитиль, поднесенный к пороховой бочке. Я знал, что она вот-вот взорвется, и не я зажег этот фитиль. Я — тот, кто предупрежден об опасности. Дети бегут из царства еще не родившихся душ — так у Метерлинка. А Земля, уже у меня, встречает их взрывами, абортами, войной.
Фея Берилюна, нищенка, изнасилованная солдатами, как я сказал на репетиции, спрашивала с высоты сцены у детей несколько раз:
— Нет ли у вас поющей травы или синей птицы?
И после каждого ее вопроса гремел пушечный выстрел.
Спектакль закрыли. Главный придумал остроумный ход. Так и играть, под названием «Закрытый спектакль». Не продавая билетов. Только для своих.
Этого делать было нельзя. Узнали в городе. Приходила публика взглянуть на тотальное беспокойство моей души. Что можно вытворить с этой патриархальной и благонадежной «Синей птицей». Мне же стало ясно, что мы с женой расстанемся.
Я сам слышал, стоя за последним рядом, как передо мной какая-то озверевшая в поисках синей птицы по Станиславскому мама возмущалась, искала у зала поддержки, мешала смотреть своему маленькому сыну, не отрывающему взгляд от сцены, ёрзала, толкала его в плечо… Я стоял за ними и молчал, мальчик — вместе со мной.
А потом, в каком-то, очевидно, растрогавшем его месте, повернул к ней голову и спросил:
— Мама, что с тобой?
Мокинпотт
Спрашивать меня о «Мокинпотте» — всё равно что бегущего сквозь трамвай от погони человека спросить, что он в том трамвае видел. Но мне что-то запомнилось: детали, не подробности.
Меня в трамвае запомнили: и как спектакль у Любимова в двадцать лет получил, и как с улицы к нему зашел предложить себя в режиссеры, и как он позволил мне этот спектакль поставить.
Действительно, по-тагански эффектно вышло на одном дыхании. Это дыхание стоило мне потом больших сил. Но не это важно, потому что всё получилось.
Я никогда больше не встречал таких людей, такой координации общих движений, будто справляются с парусником в бурю единой командой с одним капитаном. Красивый человек был этот капитан, он советовал мне держать матросов на длинном поводке, чтобы создать иллюзию свободы. Но быть уверенным, что стоит перед бурей дернуть поводок — и они мгновенно окажутся у ноги.
Наверное, и они были прекрасными, эти ребята. Я не успел их разглядеть. Помню только жаркое хмельное прерывистое дыхание. Я услышал однажды по динамику в репзале, когда Любимов попросил меня начать репетицию попозже. «Мне стыдно за вас, в театр впервые пришел интеллигентный человек». Это меня, мальчишку, он назвал интеллигентным. За что укорял их — не знаю.
— Он всегда нас ругал, — объяснил Смехов, — на всякий случай, профилактически.
Всегда куда-то спешащие, на пределе дыхания существующие, они сновали в толпе зрителей перед спектаклем, раздавая автографы, позволяя к себе притронуться. Они казались предоставленными самим себе, но только казались. Они были слишком возбуждены собственным успехом… Накануне, после, постоянно. О них можно было бы сказать с восторгом и ужасом: «Представляете, эти ребята видели Успех!» Они видели, и даже мне перепало немного настоящего успеха из крови и плоти. Они позволили мне у себя переночевать, потеснились.
Юрий Петрович, которого я иногда раздражал как чужак, мальчишка с улицы, вывел меня однажды на пустую сцену и ткнул пальцем в сторону последних рядов.
— Видите два места у прохода? Там обычно сидят мои друзья-психиатры. Я пускаю их в театр, когда захотят. Они не всегда ходят на мои спектакли, а на ваши всегда почему-то. Мои друзья-психиатры — вас это не наводит на некоторые размышления?
Я смеялся. Действительно, безумие. И то, что зашел, и то, что получилось, и то, что театр позволил мне пожить немного рядом. Только потом я понял, что помог мне папа, ко всему этому не имеющий никакого отношения. Когда Юрий Петрович спросил вошедшего в кабинет мальчишку, как мое отчество, и я ответил «Захарович», лицо его просветлело, будто он только меня и ждал. Я не знал, что его отец был Петром Захаровичем, дед — Захаром. Он обожал это имя… Племя Захаров, желающих ему добра.
Так что, я думаю, нечастое в театральном мире отчество принесло мне удачу.
Ведь всё на самом деле случайно и просто. А затем и Губенко, и Высоцкий, и остальные — все эти очень разные, занятые общим успехом люди помогли мне, хотя премьеру многие так и не сыграли.
Сыграла Демидова, просто из любопытства, я думаю, что выйдет. В роли жены Мокинпотта она смешно скрещивала в воздухе худенькие длинные ноги и чудесно шепелявила, не придавая своей игре тогда мирового значения.
Губенко особенно жалко. Я не знал тогда, что он собрался уходить из театра, и ушел, научив меня на прощание работать с собой как актером, ни одного звука, ни одного слова, кроме «здравствуйте» и «до свидания» так и не сказавшего. Ничего не обсуждал. Один раз, стоило мне замешкаться, заговорил и тут же притих, задавив в себе режиссера. Говорил я, а он только безукоризненно отрабатывал задания, лихо, без тени усталости, недовольства и лени.
Помню, как в сцене, сыгранной скороговоркой, почти бегом, он должен был поспевать за актером, после каждой фразы наступая ему на пятки. С его стороны было даже пижонством, сумасшедшей легкостью сразу делать то, что мне казалось трудным. Но мы, одесситы, щедро делились своими умениями. А Губенко — одессит.
С Высоцким у меня тогда вышел казус. В это трудно поверить: загруженный в то время только собой, я ни о песнях, ни о славе его ничего не знал. Это правда. Передо мной на репетиции возник человек, который с порога здоровался так.
Я: Здравствуйте, Владимир Семёнович.
Он: Володя.
Я: Владимир Семёнович.
Он: Володя.
Я: Владимир Семёнович.
Он: Ну ладно.
И всё это продолжалось до тех пор, пока ему не надоедало и со словами «ну ладно» он садился рядом с Губенко.
Сидят два таганских монстра, смотрят на тебя, а ты всю картину, от начала и до конца, играешь перед ними в мизансценах и ритмах. Должны же они убедиться, что предложенное мной возможно. Пока я приходил в себя после, они сидели молча, затем, переглянувшись, произносили:
— Ну что, Коля?
— Ну что, Володя…
И шли повторять — именно так, всё зависело от силы моей правоты. Я потом долго после таких репетиций лежал на досках в своем деревянном доме, приходя в себя.
Этим порочным методом я позволял себе работать всю жизнь, пока хватало сил.
С этого начиналась репетиция, в которой неизвестно, кто победил. Он не пытался вникнуть в меня, как и я в него. Он — потому что был уже Высоцким, а я — решив не идти на поводу у этого лукавого актера. Он ничем меня не заинтересовал тогда. Я заметил только, что самим своим существованием он игнорирует общий ритм написанной в стихах пьесы, произносит всё с залихватским напором, имея, вероятно, какое-то представление о произносимом, не совпадающее с моим. Он для меня был прежде всего актером. Двигался он плохо, однообразно, со своими странными ужимками полуобезьяны, получеловека, будто отсутствовал, пребывая рядом с нами. Но это же и было самым главным. Пусть пластика не похожа на задуманную мной, замысловатая, с выкрутасами, но она была его собственной пластикой очень неуверенного в себе актера.
Юрий Петрович советовал его не назначать, потому что «он болен». Чем, не сказал, так что я терпеливо репетировал, ожидая, когда Высоцкий выздоровеет…
Помню, как я встретил его в пустом фойе, на лестнице, со стороны буфета. Небритого, в кепке, в бушлате — на улице зима. Я давно уже репетировал его роль с другим, но тут что-то завелось во мне: почему я? Ну почему я должен уступать актеру, просто актеру Володе, пусть даже ведущему?
— Владимир Семёнович, — сказал я, — почему вы не ходите на репетиции?
И он ответил с жутким надрывом, оставшимся в моей памяти навсегда:
— Когда мы наконец научимся понимать друг друга?!
И ушел, оставив меня в полном недоумении. Почему я должен понимать актера, пропускающего репетиции?! Всё-таки мы, режиссеры, страшные дураки.
Я всё понял гораздо позже «Мокинпотта» и уже на всю жизнь. А тогда он встретил меня на премьере, выздоровевший, молодой, с двумя блондинками по краям, поздравил и предложил, если мне интересно, днями поговорить о спектакле.
Мне было неинтересно.
Беспощадность молодости, одесский дух противоречий, пижонство вообще подворотни, смешанной с духом подворотни московской, Театра на Таганке, помешало мне с ним встретиться. Люди уверенно проходят мимо цели, мимо встречи, мимо своих. Проклятое время, когда мне было неинтересно ничто, кроме собственных бредней.
На встречу с ним я не пришел, только на похороны. И прошу у его памяти прощения. Ладно, каких только ошибок я ни совершил, оглядываться бессмысленно.
Спектакль был хороший, какая-то смесь моей дерзости и обаяния Театра на Таганке. Всё в нем было.
— И не исправить, — сокрушался Любимов. — Законы другие.
Всё в нем было, достоинством можно считать даже мои ошибки, потому что Театр на Таганке — театр несовершенств и ошибок. Он не скрывает свое неумение или полуумение, ему есть что сказать, даже мычанием, даже рыком. Настоящий балаган театра, настоящий цирк шарлатанов, и мой спектакль, сыгранный в выгородке…
Любимов оформление отменил. Осталась выгородка. Всё было в деревянных ящиках, магазинной таре, автомобильных покрышках, прыгающих в воздухе духовых инструментах. Выгребная яма посредине сцены, актеры, играющие дворовую шпану, не совсем похожую на ту, что они играли в других спектаклях, но всё-таки шпану. Правда, во фраках на голое тело — такое прекрасное, ловкое, как у Бори Хмельницкого, который первым защитил меня на сомнительном обсуждении моего спектакля партийными и профсоюзными организациями предприятий Таганского района.