– Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется…
И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: «Делайте, что от вас требуется» – так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке.
Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки – как снял, так и оставил ее в хирургической, – повернулся к Синцову:
– Фуражка-то там осталась…
Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее.
– Спасибо, – сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке.
Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации.
– Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти.
– А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый?
– спросил Захаров.
– Да.
– Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, – сказал Захаров. И махнул рукой: – А, хотя им теперь не до этого!
– Извините, товарищ член Военного совета, – сказал Прокудин, – сам понимаю. Но… растерялись!
Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса:
– Простился?
– Простился.
По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса.
– Ты откуда сюда приехал? – спросил Захаров.
– Из двести второй, с их КП.
– Какая последняя обстановка?
– Последняя обстановка – дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился – хочет прорваться. Обстановка острая.
– Ясно, – сказал Захаров. – Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей.
Сказал, не понять кому – не то Кирпичникову, не то самому себе.
Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину:
– Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя «виллисами» поедем. Подгоняй их сюда.
Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом.
– Заключение верное, товарищ член Военного совета, – сказал главный хирург. – Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью.
– Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, – хмуро сказал Захаров. – Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы… Идите пишите.
И снова остался вдвоем с Синцовым.
Вывертывая между деревьев, «виллисы» выходили на полянку к госпитальным палаткам.
– Мы поедем, – сказал Захаров, – а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда – позвоним, пока они тут все опишут – решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах… Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело.
Захаров шагнул к «виллису», но Синцов задержал его:
– Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места.
– Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить.
– Он просил, – повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова.
Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул:
– Гудков!
Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова.
Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал:
– Что же это такое, а, Гудков? – всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к «виллису», сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок.
А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие «виллисы», подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти.
Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе – до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал:
– От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил.
И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других.
«Вот это и было предчувствие смерти», – подумал Синцов.
25
Вышло так, что Захарову в этот день пришлось от начала и до конца делать все, что выпадает в таких случаях на долю душеприказчика.
Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли.
Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета – при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, – все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо – не выясняют. На тему – кто ты для меня и кто я для тебя? – Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина – случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? – он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь.
Для Серпилина еще с гражданской войны повелось, что самый близкий ему человек по службе – тот, кого он мысленно зовет своим комиссаром. Так это было на гражданской войне с Василием Яковлевичем Толстиковым, погибшим под Царицыном, так сложилось в начале этой войны со Шмаковым. Так было и последние полтора года с Захаровым.
А когда случалось на протяжении долгой военной службы, что тот, кто оказался рядом с ним на этой должности, не соответствовал его пониманию слова «комиссар», тогда, конечно, близости не было и не могло быть, хотя бы уже по одному тому, что человек, к которому слово «комиссар» идет как корове седло, не политработник, а несчастье для дела.
Когда-то вначале, еще в гражданскую войну, по-другому могла бы повернуться и собственная судьба Серпилина. Была где-то на его боевом пути та незаметная развилка, где он со своим первоначальным образованием военного фельдшера и партийным стажем – с весны семнадцатого года – мог бы волей судьбы, а точней сказать, партии, пойти в те годы не по строевой, а по комиссарской стезе.
Прослужив четверть века в строю, уже трудно представить себя в какой-то другой роли, но в душе он считал, что хорошо знает комиссарскую работу, понимает ее как человек, который, повернись по-другому, сам бы с ней справился. И наверное, это тоже имело свое значение в их взаимной близости с Захаровым.
Прямых разговоров об этом у Захарова на памяти не осталось, но все время, пока служили вместе, он твердо знал про себя и Серпилина: не только ты понимаешь его работу, но и он понимает твою, не только ты доверяешь ему как самому себе, но и он тебе – тоже.
Всякий, кто переносил тяжелую для себя потерю среди неотступности продолжающихся служебных дел, знает, что бездействие еще тяжелее.
Сначала, в первые часы, кажется, что нет сил вынести, когда то одно, то другое отрывает тебя от мыслей о только что ушедшем человеке. Кажется, голова и сердце лопаются от этой несовместимости исключительного с повседневным – того, что случилось, с тем, что ты все равно, несмотря на случившееся, обязан делать. И только потом, когда отойдет время, понимаешь, что все наоборот: именно заботы и распоряжения, которые ты давал, и бумаги, которые ты подписывал, и разговоры с людьми о совсем других делах, оказывается, и помогли тебе вынести первый напор горя.
А дел у Захарова было невпроворот, потому что операция шла своим ходом и армии предстояло довершить начатое: как можно тесней обжать скопившуюся восточной Минска многотысячную массу немцев, не дать ей разогнаться, набрать скорость и выпрыгнуть из кольца.
Весь конец дня до глубокой ночи это требовало все новых усилий, распоряжений, приказаний, вызова людей, звонков по телефону, шифровок, донесений, ответов на запросы сверху и ответов на вопросы снизу, разговоров с заместителями командиров корпусов и дивизий по политчасти и с работниками седьмого отделения, приносившими все новые немецкие документы.
Захаров занимался всем этим и в другие дни. Но сегодня ему было трудней, чем всегда, потому что, кроме всех дел, которые все равно продолжались – жив или умер Серпилин, – появились еще и другие дела, связанные именно с тем, что Серпилина не стало.