Отец взял конверты, поколебался – не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы – и слева и справа.
– Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.
«Там уж надо или не надо…» Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у «виллиса»: «Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?..»
– Теперь куплю гостинцев на толкучке, – сказал отец. – Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой…
– Откуда же у меня мануфактура? – Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. – Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать.
– Ничего она мне не сказала, – испуганно и сердито сказал отец.
И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной.
«Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком… Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая».
– Никуда она их не дела – не из таких, – сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. – Просто забыла тебе сказать.
– Как так забыла?
Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит… Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню.
«Но об этом у него и в мыслях нет, – подумал он об отце. – А вот что про набор на сапоги сказать забыла…»
– Верно говорят, что расписались? – спросил отец.
– Верно.
– Стало быть, расписались…
В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны… Кто его знает, что там с другой стороны.
Серпилин услышал, как за окном развернулась машина.
– Приехали за нами, – сказал он отцу.
И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу:
– Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть.
– Товарищ генерал!..
В дверях стоял водитель.
– Забирай чемодан, поехали!
15
Уже девятый час подряд «виллис» и шедший за ним «додж» прыгали по выбоинам и ухабам Варшавского шоссе.
Малоярославец, Медынь и Юхнов остались позади, но до Кричева, за которым предстояло свернуть на свою армейскую дорогу, было еще почти двести километров.
Серенький, для первых чисел июня холодный, но сухой день позволял идти по графику, со средней скоростью в сорок километров, хотя шоссе, несмотря на все старания дорожников, было так размолочено войной, что даже эту скорость удавалось держать с трудом.
Евстигнеев, подменивший дремавшего теперь на заднем сиденье водителя, пытался делать невозможное: вести машину поосторожней, не снижая скорости. Но она все равно, как козел, прыгала на побитых участках дороги. Заснувшего час назад Серпилина так резко дергало вверх и вниз, что Евстигнеев все время боялся, как бы с головы командующего не слетела новенькая генеральская фуражка, купленная для него вчера в Москве, в Военторге.
«Все же здоровый он», – искоса взглянув на Серпилина, продолжавшего и во сне цепко держаться рукой за стойку ветрового стекла, подумал Евстигнеев.
И вспомнил, как позавчера, когда еще неизвестно было, выпишут ли, доктор Ольга Ивановна подстерегла его одного, без Серпилина, и строго сказала, чтоб везли генерала поаккуратней. Объяснила, что после той аварии долгая тряска на «виллисе» ничего хорошего не даст.
– Ни в коем случае не везите его сразу дальше Рославля, в крайнем случае соврите, что машина сломалась!
«Наверное, воображает, что он какой с ней, такой и с нами. Попробуй соври ему, когда он уже вырвался из Москвы и больше ни о чем, кроме своего приезда в армию, не думает! Приказано: что бы ни было, а сегодня быть на месте. За все время только раз на пять минут разрешил остановиться – бензина в бак долить. А чай из термоса пили и закусывали по очереди, на ходу. Все время кто-нибудь за баранкой. И на „виллисе“ и там, сзади, на „додже“…»
Снова посмотрев на продолжавшего спать Серпилина, Евстигнеев вспомнил, как сегодня утром завтракали и прощались там, на квартире у Ани.
Серпилин, как приехал и вошел в квартиру, сразу по-родственному расцеловал и Аню и его – поздравил. И девочку, подняв с полу, поцеловал несколько раз в волосики; чувствовалось, что жалеет с ней расстаться.
Но как только опустил девочку на пол, сразу сказал:
– На харч и прощание имеем тридцать минут. В десять – по коням!
И потом хотя не торопился, не напоминал, а все равно все по часам.
Сидел за столом рядом со своим отцом так, словно все, что им надо было друг другу сказать, уже сказано. Говорил только с девочкой и с Аней. Даже запретил Ане унести на кухню грязные тарелки: «Сиди, потом уберешься».
А когда Аня сказала ему: «Вы об нас там, на фронте, не беспокойтесь; у вас, военных, и без нас хлопот много», – вдруг спросил: «Сколько за этот год гимнастерок пошила?»
Аня сказала, что не считала.
Тогда он протянул через стол свою длинную руку, погладил ее по голове и сказал: «Сама не считала, так мы когда-нибудь сочтем. Думаешь, только те военные, у кого погоны на плечах? Нет. Военные – это все те, у кого война на плечах». Сказал так, словно чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. У нее даже слезы брызнули.
А отец генерала все сидел и молчал. Как и вчера, оглядывал комнату: что в ней есть? А может, просто скучал оттого, что разговор не с ним, а с Аней. Потом сказал: «Поживу у вас три дня и поеду». И стал расспрашивать, как добираться до той большой московской толкучки на станции Салтыковка, о которой ему говорили в Рязани. Оказывается, они еще зимой боровка закололи, и он привез оставшееся сало. Хочет это сало продать, а мануфактуры купить.
«Ну привез и привез! Ну и продай и купи, а зачем об этом при генерале? – с осуждением думал Евстигнеев. – Подожди, пока на войну уедет. Останешься с Аней, объяснит тебе, как в эту Салтыковку проехать…»
Он невзлюбил отца генерала заранее, еще не видя его, потому что из-за этой поездки пришлось на два дня и одну ночь оставлять Аню. А дни и ночи были и так считанные; теперь до конца войны никто ничего не добавит.
Сначала он не давал воли своей неприязни; даже пристыдил себя, когда, приехав в Туму, узнал, что у стариков все дочери вдовые, а трое внуков – сироты.
Но когда утром старик вдруг отказался ехать, неприязнь к нему вспыхнула в Евстигнееве с новой силой.
Если сразу не поехал, значит, не так уж стремился к сыну. Выходило, что можно было за ним и не ездить, пропуск по почте послать.
Когда явился вчера на ночь глядя, тоже радости было мало. Хотя ничем не показали этого с Аней и говорили с ним, сколько ему захотелось, и помыться приготовили, и ждали, пока помоется, и на свою постель положили… Сделали все, как нужно было сделать, из уважения.
Но себя, конечно, пожалели. Своих последних часов. А тут еще с утра завел про боровка и мануфактуру…
Генерал промолчал, но Евстигнееву показалось, что и ему это не понравилось. Даже на минуту стало жалко генерала, что у него такой отец.
Завтрак закончили раньше, чем было назначено.
Генерал встал из-за стола и сказал девочке:
– Пойдем на двор, поглядим мою машину.
– Я ее уже видела, – сказала девочка.
Но генерал объяснил:
– У меня еще другая есть, большая, которой ты не видела.
И, взяв отца под локоть, тоже потянул за собой:
– Пойдем с нами, дадим людям проститься.
– И мы с вами, – застеснялась Аня, но генерал остановил ее.
– Мы пойдем, походим, поговорим там, а вы не спешите, прощайтесь, сколько потребуется. Можем и в десять пятнадцать выехать. На дворе сухо, в дороге нагоним.
И ушел на улицу вместе со своим отцом и девочкой, оставив им с Аней еще эти последние пятнадцать минут, на которые уже не надеялись. Наверное, заранее так решил.
«Да, в чем другом, а в этом он добрый оказался», – подумал Евстигнеев о Серпилине, вспомнив заплаканные глаза Ани и ее самый последний вопрос: «А может, все-таки оставит тебя…»
Вспомнил, затормозил машину перед шлагбаумом на переезде и, повернувшись, посмотрел на Серпилина.
Серпилин, оказывается, уже не спал – проснулся при остановке и сам смотрел на Евстигнеева. И когда их глаза встретились, Евстигнеев снова подумал то, что не раз говорил Ане: «Не оставит у себя».
В этом он и не добрый и не злой, а просто сделает, как решил. И, значит, надо проситься или в штаб полка, или на батальон, и чем скорее попросишься, тем больше сохранит к тебе уважения.
– Ну что, родственник, – улыбнулся Серпилин. – О чем думал, пока я спал?
– О себе, о своем рапорте, товарищ командующий.
– Если о рапорте, значит, не о себе, а обо мне. В таком деле, чем самому приказывать, все же легче на рапорте написать «согласен». Спасибо. Сколько проехали, пока спал?
– Поворот на Людиново проехали. Скоро направо поворот на Спас-Деменск. До Рославля еще девяносто пять километров. Это станция Ерши.
Старуха в черной железнодорожной шинели открыла шлагбаум.
– Пока по графику, – сказал Серпилин. – День серый. При солнце земля все же веселей смотрела бы.
И, поглядев на небо, сразу за переездом отвернулся от Евстигнеева и замолчал.
Сейчас, по дороге на фронт, у него было такое чувство, словно одна жизнь, не успев начаться, кончилась, а другая, не успев кончиться, опять началась. И эта прежняя жизнь, ненадолго прерванная всем тем, что было с ним в Москве, снова напоминала о себе: что она и есть та единственная жизнь, которой он будет теперь жить до конца войны.