Ральф ДутлиПоследнее странствие Сутина
Мы выглядим почти счастливыми на солнце, истекая кровью от ран, о которых не подозреваем.
Посвящается Катрин
Шинон, 6 августа 1943 года
Одним сильным движением они захлопывают обе черные створки задней двери. Резкий, будто оружейный, щелчок, сухое клацанье язычка в ждущем замке. Автомобиль вздрагивает всем корпусом, стая голубей испуганно взмывает в синеву над крышей больницы. Что-то похожее на короткий смешок проникает внутрь черного монстра. Должно быть, это старший. Мальчишка, с шерстяным шарфом вокруг шеи, простуженный, несмотря на август, тот не посмел бы. Впрочем, нет, художник ошибся. Конечно, это был не смех. С первого дня шеф втолковывает подчиненным: шуточкам о покойниках в этой профессии не место. Только тихая солидность и скромная почтительность. Таков их долг перед скорбящими и перед репутацией фирмы.
Но в этот великолепный августовский день все по-другому. Сегодня внутри черного «ситроена» модели «корбияр», то есть катафалк, будет лежать живой мертвец, и они повезут его в Париж. Много покойников, и молодых и старых, доставил этот автомобиль к последнему пристанищу. Большой, молчаливый зверь, которого они холят и лелеют. После каждой поездки тщательно моют губкой и начищают замшей. Начальник сам все проверяет, а от него спуска не жди. Грязный катафалк – это немыслимо, фирма ценит идеальную чистоту, чистоту высшей пробы, даже в военное время. Никогда еще водители катафалка не перевозили живой труп.
Вроде бы какой-то художник, обмолвился врач в коридоре. Они должны отвезти его в Париж на операцию, никак иначе, так хотят ангелы. Но мыслимое ли это дело – оставить в дураках захватчика, великанский бронированный глаз, следящий за каждым твоим шагом? Короткий металлический треск, будто дверь сдавленно усмехнулась, превозмогая боль. Будто клацнул оружейный затвор. Дурманящий запах лип. Разве рядом с больницей растут липы? А может, это всего лишь карболка, которой пропиталась измятая больничная рубашка художника. Аромат операционной.
Художник что-то бормочет про себя, кажется, он все время к кому-то обращается, губы овеяны беспрестанным невнятным лепетом, но оба похоронщика ничего не понимают, он говорит слишком тихо, и звуки его языка им незнакомы.
Вы из братства?.. принесли саргенес?.. хевра кадиша… надо разбить яйцо в воду… нового покойника нужно омыть жизнью… если не поздно… он придет сам… не забудь яйцо… его нужно в воду… яйцо расцветает в воде…
Похоронщики вопросительно переглядываются и задвигают металлические носилки в чрево катафалка. 6 августа 1943 года. Лето и война. Оккупация. Они знают, что будет, попадись они под черные стволы оккупантов. Похоронщики, полноватый старший и кашляющий младший, могут быть переодетыми сопротивленцами и саботажниками, а в катафалке у них инструменты. Мигом к железнодорожной насыпи, наверх, несколько привычных действий, и рельсы взлетают в воздух.
От больших магистралей с контрольными пунктами им нужно держаться подальше. Когда они уже направлялись к выходу, из палаты в коридор вышел сухопарый безымянный врач и, опустив взгляд, смущенно сунул им в руки желтую дорожную карту с синим человечком, эмблемой компании «Мишлен». Смеющийся, бегущий человечек, они назвали его Бибендум, с руками, ногами и туловищем, целиком составленными из автопокрышек. Иногда он с пугающими злыми глазами преследовал художника в его снах. Если живой груз будет обнаружен, похоронщики сами станут трупами. Пассажирам катафалка дозволяется быть только покойниками и ничем иным. Никто не поверит отговоркам, будто художник – мнимый покойник, который только что, к их изумлению, восстал из мертвых. Некоторые пункты на карте едва заметно помечены карандашом.
А черные парни со знаком «гамма», они уже расползаются к северу от демаркационной линии? С января сорок третьего милиционеры Дарнана снуют повсюду. Вынюхивают Сопротивление и тех, кто избегает трудовой повинности. Повинность она и есть повинность. И для спекулянтов тоже нет ничего святого, любой автомобиль сгодится, даже «черный ворон». Так где же жирные пласты сала, коньяк, консервы, кроличье рагу в красном вине?
В замедленной съемке взлетающие голуби, шепот, карболовые липы, запах, трепещущий между умиротворением и едкостью.
31 июля его привезли на «скорой помощи». Последние дни месяца были ужасны, о рисовании больше нечего и думать, боль под ложечкой пронизывала насквозь, почти не давая передышек, которыми прежде еще порой одаривала его с беспорядочной небрежностью. Я здесь, на минутку отошла, но обязательно вернусь. Немножко терпения, я быстро, можешь на меня положиться. Только не думай, будто я отлучилась надолго. Не говоря уж – бросила. Теперь я с тобой навсегда.
Ма-Бе, слышишь, ты еще здесь? Я тебя не вижу.
Художник закрыл глаза, он чувствует напряжение из-за того, что пытается смотреть сквозь веки. Он не может их открыть.
Утром у него был жар, он катался по матрасу как раненый зверь, бормотал невнятицу. Уже не на французском, хотя и выученном, но чужом – его будто стерли из памяти, остались только какие-то ошметки слов, из которых Ма-Бе ничего не могла разобрать. Она сочла это плохим признаком, беспокойно ходила туда-сюда, как тигрица в клетке.
Художник со стонами мечется по матрасу из стороны в сторону. Но ни одна сторона не дает облегчения. Домовладелец, месье Жерар, приносит теплый компресс из горчичного порошка, он держит его перед собой с важностью, как иерей, и торжественным тоном, будто позаимствованным у деревенского священника на воскресной службе, произносит: Prenez ce cataplasme. Возьмите эту припарку. Его супруга знала в этом толк, для всякого случая у нее полагалась своя припарка. В ушах художника, которые с момента его прибытия в Париж тридцать лет назад лишь неохотно и с трудом привыкали к новому языку, гнусавящему и столь непохожему на певучий язык его детства и на обрывки татарского русского, слово «катаплазм» звучит не иначе как «катастрофа». Мари-Берта молча берет компресс из рук домовладельца и кладет на живот художника.
Он корчится на постели, на шее у него маленький кроткий крестик, который ему повесила Ма-Бе. Весь этот июль она ожесточенно молилась, с давних пор вновь обратившись к своей старой доброй французской вере; ненависть к художническому сброду, отродью Монпарнаса, помогла ей в этом. Христос раскачивается у него на шее, Мессия здесь, пусть же он прекратит ее, эту дикую боль.
Христос тебе поможет, ты только твердо верь в него, Хаим, бормотала Мари-Берта снова и снова. Он умер за тебя на кресте. Ты уже искуплен.
Художник перестал что-либо понимать, боль – единственное, что он знает.
Полежи еще, дай компрессу подействовать, тебе станет легче.
Нет, мне нужно… в ателье… нужно… больше ничего нет… пока они не пришли… ты знаешь…
Никто не способен его удержать. Ма-Бе, ее ругань, ее угрозы – бессильны. Он должен. Провожать не нужно, резким движением руки он отметает предложение пойти с ним. Он никому не позволял видеть это. Он тащится в ателье, в тот маленький домик у входа в Большой парк, при дороге в Пуан. И он хочет еще заскочить в крохотную комнатушку к месье Крошару, столяру и мэру Шампиньи, там тоже должно быть несколько его холстов. Наполовину парализованный болью, превозмогая себя со стоном, похожим на собачий визг, который давно стал для него привычен, прижимая ладонь к животу. Есть еще дело, которое важнее всего остального.
Мигом – спички, несколько газет, быстро смять, сунуть в камин, где в этот жаркий июль еще не остыл пепел с прошлого раза, когда его охватила прежняя яростная жажда разрушения. Скорее выволочь холсты, окинуть напоследок яростным взглядом и выбросить вон – в адово пекло. Словно они виноваты во всем, в несчастье, не знающем конца уже несколько месяцев. Нет, с самого начала войны, с того невообразимого, но ясно предчувствованного дня – 3 сентября 1939 года, заставшего их, его и мадемуазель Гард, в небольшой бургундской деревне Сиври, когда они узнали о вступлении Франции в войну и когда мэр объявил им, бесспорным иностранцам с подозрительным немецким и славянским акцентом, о запрете выезда «впредь до дальнейших распоряжений». Они завязли. Магдебург, Смиловичи. Даже названия мест, где они родились, звучали подозрительно.
Этот старый ритуал, яростное выволакивание, слепое всесожжение, приносил порой маленькое злорадное облегчение. Даже боль в животе, казалось, лицемерно отступала или же позволяла огню себя усыпить. Это был летний костер, распространявший вонь терпентина, неизменный акт, прочно усвоенный в Пиренеях.
И всякий раз в его ушах раздаются вопли торговца Зборовского, умершего больше десяти лет назад:
Нет! Прекрати же ты наконец! Ты убиваешь самого себя!
Ответом всякий раз была презрительная гримаса, которую никто не мог видеть. Художник уже не помнит, когда впервые у него вырвалась эта фраза:
Я – убийца своих картин, разве вы не понимаете? Я вам покажу.
Я… убийца… своих картин.
Не всегда дело решалось именно огнем. Нередко это был нож, яростная атака, слепое вспарывание – только бы не видеть больше этих разноцветных язв на холсте. Устранить их из мира. Ритуал ножа, ритуал ножниц был порывистее, бесконтрольнее. Лезвие глубоко вниз и вправо, потом слепо и резко вверх, наискось, до самого края, потом еще раз и еще, до тех пор, пока ничего нельзя будет разобрать. Пока обрывки холста не станут свисать, как кровавые лохмотья из распоротых животов. Нет, это не приносило удовлетворения, никогда. Ничего, кроме глухой тоски и пустоты. В ритуале огня было больше яростного триумфа: выволакивать холсты, крепко вцепившись пальцами в раму, швырять их в чадящий из-за плохо