леднему пути.
На заводе начался обеденный перерыв, и толпа в переулке увеличилась: среди теннисок и ковбоек траурными пятнами затемнели спецовки и промасленные халаты — дядя, наверное, и не предполагал, насколько велика после того майского вечера сделалась его популярность на заводе. Собрался оркестр — не профессиональные музыканты, привыкшие и к чужому горю, и к казенной патетике нынешних поспешных похорон, а свой же, заводской, у трубачей — токарей, модельщиков, лекальщиков — были вовсе не музыкантские, узловатые, тяжелые руки с синевой въевшегося металла возле ногтей, и лица их не были отмечены какой-нибудь хоть самою незначительной богемною печатью, нет, это были самые обычные, негордые, будничные лица притерпевшихся к жизни людей, пожилые и юношеские, каких полно в любом троллейбусе, в любой электричке. Но когда вынесли тело, оркестр заиграл вдруг с такою наивной и пронзительной грустью, на какую, конечно же, не способны заказные оркестранты, штатные исполнители шопеновского марша, унылые тамбурмажоры смерти. Я не знаю, кто уж их надоумил, может быть, они сами догадались, потому что все-таки знали дядю, во всяком случае, не похоронный марш заиграли они, а вальс «На сопках Маньчжурии» — вовсе не современный и даже анахроничный уже, как пролетка среди автомобилей, не траурный, а ностальгический, навевающий воспоминания о всем, что было и чему не случилось быть, и оттого особенно грустный — всякую жизнь овевал он печалью, а не только ту, что кончилась.
Маленький дядин гроб слегка покачивался на широких ладонях и костистых плечах, он плыл над непокрытыми головами русыми, черными, лысоватыми и седыми, причесанными без претензий и кое-как постриженными, он, как лодка, то слегка нырял носом, то немного запрокидывал этот нос, волны вальса накатывались неиссякаемым напором геликонов и труб, и можно было подумать, что именно музыка несет это сосновое неверное суденышко в тот мир, где текут неведомые, все поглощающие воды. Именно музыка, с которой дядя Митя был неразлучен всю недолгую жизнь, которая сама его выбрала, и жила в нем, и забирала все его душевные силы, ничего взамен ему не обещая: ни славы, ни богатства, — ничего, кроме самой себя. Дядя лежал среди цветов, в лучшем своем костюме, том самом, купленном в рассрочку в неясном расчете на выступления, и невидящими прикрытыми глазами смотрел в московское небо, до которого совсем недавно он мечтал дотянуться с помощью своего аккордеона.
Толпа, выбравшись из переулка, ненамеренно заполонила мостовую, разлилась на мгновение, как запруженная река, застопорила уличное движение. Прохожие и пассажиры троллейбусов, высунувшись в окна, тревожно внимая надрывающим душу звукам оркестра, почтительно спрашивали: «Кого хоронят?» Самый тон их вопроса давал понять, что они уже составили представление о каком-нибудь важном и знаменитом покойнике. Любопытным не знали, что отвечать: сказать, что заводского бухгалтера, — значит, ничего не объяснить, а объяснять подробно не было времени. Я подумал, что и сам бы не смог вот так однозначно удовлетворить естественное любопытство прохожих. В самом деле, что можно было сказать, я терялся в догадках и мучился, будто бы мне и впрямь предстояло публично растолковывать причину такого многолюдного собрания, и в это время кто-то из идущих сзади ответил: «Артиста. Артиста хороним. — И через некоторое время, вероятно, на вопрос «какого?», ответил еще раз, громко и отчетливо: — Настоящего!»
Я обернулся, я хотел увидеть того, кто, сам того не ведая, дал пронзительно верный, исчерпывающе полный ответ, в рамки которого укладывалась вся дядина жизнь, весь ее сокровенный смысл, — я изо всех сил вывернул шею, стараясь при этом не путаться у идущих за мной под ногами и не задерживать движения, — я так и не различил говорившего, я разглядел лишь лица, много лиц, незнакомых мне, но мне известных и понятных, всю жизнь меня окружающих, отмеченных той единою благородною скорбью, которая всегда сближает и роднит людей.
…В юности я был уверен в неизбежности счастья. Того, которое ожидает, так сказать, все человечество, и своего собственного. Трудно сказать, откуда, из каких таких предзнаменований проистекала эта замечательная уверенность. Временами меня ни с того ни с сего охватывало прямо-таки предощущение счастливых событий, свершений и перемен, я верил в них слепо и безоглядно, точно так же, как в бесконечность собственной жизни. Другие умирают, но меня это не касается, меня это не может коснуться!
Вероятно, зрелость в том и заключена, что конечность твоего бытия делается однажды очень конкретна, а недостижимость счастья, тоже очень конкретная, перестает пугать. Меня она все еще пугает. Даже не пугает, а обижает — я еще верю, я не потерял надежды. Я мельтешу, я пытаюсь воротить то опьянение жизнью, в котором прошла моя юность, я панически цепляюсь за внешние, почти неуловимые признаки того состояния. Мне позарез нужен запах весны и запах снега, мне нужна бывает рассеянная улыбка незнакомой встречной женщины, может быть, просто сопутствующая ходу ее мыслей, не обращенная ни к кому, но, может быть, и ко мне обращенная, и больше всего мне нужен теперь аккордеон дяди Мити. Вот ведь какое дело — столько лет я вполне без него обходился, я о нем не думал, я даже посмеивался над ним снисходительно, вспоминая простодушное свое детство в обществе иронических знакомых, а теперь мне его не хватает, в груди образовалась пустота, которую не заполнят никакие фестивали и никакие пластинки, огромные, как колеса, в твердых лакированных конвертах.
Потому что дело не в качестве исполнения и даже не в качестве музыки, а в чем-то ином, чему я не в силах найти определения, может быть, в качестве души…
…Мне все кажется, что надо быть наготове, что чутким и настороженным ухом я вдруг уловлю с детства знакомые звуки, долгое время служившие мне символом музыки и поныне оставшиеся символом искусства, звуки, являвшиеся на свет из-под дядиных пальцев и разносившиеся по московским дворам, переулкам и улицам, улетавшие в московское небо, помогавшие жить и надеяться. Не может того быть, чтобы они совсем пропали, не может быть, чтобы их разнесли вдребезги вместе со старыми домами бестрепетные бульдозеры, они есть, они прячутся где-нибудь под сводами подворотен, в ветвях старых лип, в слуховых окнах чердаков. Они есть, потому что есть Москва, потому что Москва без них невозможна, и счастье невозможно тоже.
Я не знаю точно, в чем оно состоит. Я только догадываюсь, что есть люди, которые умеют его создавать — из ничего, из осеннего воздуха, из апрельской капели, из занавески, колеблемой сквозняком.
Мой дядя был именно таким человеком. Его разыскивают теперь красные следопыты из той школы, в которой он учился. Они очень юны и не знают, что война может догнать человека через двадцать лет после ее окончания. Они уверены в бесконечности своего существования и бредят электрической гитарой, на которой играет в школьном дворе один веселый старшеклассник.
1971—1973
Одноклассники
На ходу Борис искоса посмотрелся в зеркало, высокое, врезанное в мрамор вестибюля возле самых дверей. Под ложечкой приятно потеплело: из глубин стекла на него уверенно надвигался рослый молодой мужчина, загорелый, с яркими глазами, в небрежно расстегнутом твидовом пиджаке.
Массивную, обитую медью дверь Борис толкнул без усилия и с потешной преувеличенной галантностью пропустил вперед себя нескольких сослуживцев. Новенькая «Лада» — самая большая игрушка в его жизни, как признавался он приятелям, — бросалась в глаза даже посреди обширной министерской стоянки. Быть может, из-за цвета — и не белого, и не голубого, а какого-то промежуточного, в каталоге его называют «белая ночь».
Борис открыл дверцу машины, с облегчением снял пиджак — в их «конторе» даже в жару не признавали никаких ковбоечек, распашоночек, сандалий, — распустил галстук и принялся закатывать рукава тонкой, в мелкую клеточку рубашки. При этом он перебрасывался с соседями особыми водительскими словечками, с удовольствием отмечая про себя, что, самый молодой из них, он может в этот момент говорить с ними, начальниками отделов и главными специалистами, совершенно на равных. А может быть, даже и с некоторым превосходством, потому что те знают: им сейчас один маршрут — на дачу, к семьям, а он — что вольный казак, — может во всех отношениях использовать удобства, создаваемые собственным автомобилем.
С двумя подругами не спеша прошествовала Оленька, секретарша из соседнего отдела.
— Борис Иваныч! — кокетливо и с намеком пропела она. — Будьте здоровы!
— И вы так же, Ольга Васильевна! — в тон ей ответил Борис, его до сих пор забавляла неумолимая чинность министерского этикета.
Неожиданно для себя, он впервые внимательно и без стеснения посмотрел Оленьке вслед. Ему захотелось окликнуть ее и пригласить в машину, однако не в его правилах было торопить события, тем более если исход их не вызывал сомнений. Борис сел за руль, обтянутый ребристым кожаным чехольчиком, нацепил темные очки в тонкой металлической оправе и включил стартер.
Он выехал на магистраль и некоторое время по инерции думал об Оленьке — правильно ли поступил, отпустив ее сейчас, не переиграл ли? Но постепенно знакомый каждому автомобилисту эффект подействовал на него, и Борис незаметно забыл о секретарше, успокоился. Эффект этот состоит в том, что человек, едущий в машине по летней улице, замечает несравнимо большее количество красивых женщин, нежели пешеход, кругозор которого естественно ограничен. Водитель — он как генерал, принимающий парад. Скрытый за ветровым стеклом, он к тому же может позволить себе иной раз взгляды, никак не согласованные с правилами хорошего тона.
Совсем недавно, в конце зимы, Борис взял свою «Ладу» в Южном порту и ездил еще неважно: путал ряды, неправильно обгонял, однако шоферы его не обкладывали, и даже инспекторы ГАИ бывали к нему снисходительны, вероятно, он всем им нравился, хоть и частник, и новичок, да не занюханный, а, наоборот, веселый, с замечательными зубами и стойким нездешним загаром.