— У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки…
Я заметила, что они не верят мне. И чтобы они поверили, выпалила:
— У нас даже почерк одинаковый!
— Почерк? — Они удивились еще больше.
— А что? Почерк!
Неожиданно они повеселели, от почерка:
— Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами.
— Никуда я не поеду. Я хочу строить…
— Ты будешь строить! Ты будешь для памятника писать Таниным почерком.
— Могу, — согласилась я. — Только у меня нет карандаша. Дадите?
— Ты будешь писать на бетоне. На бетоне не пишут карандашом.
Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом — а, б, в… У меня есть такая же книжка. За сорок копеек.
Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано:
«Женя умерла 28 дек. 12.30 час. утра 1941 г.».
Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти.
Но я василеостровская. И если у подруги умерла старшая сестра, я должна остаться с ней, а не удирать.
— Давайте ваш бетон. Буду писать.
Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили:
— Не торопись.
Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова. У меня плохо получалось.
— Не торопись. Пиши спокойно.
«Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.».
Пока я писала про Женю, умерла бабушка.
Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже. Я пробовала голодать с утра до вечера. Вытерпела. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце, — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает.
«Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.».
У Леки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил. Зарабатывал деньги черчением и учился. Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Мне рассказывали. Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб. Маленький кусочек, как лекарство от смерти. Леке не хватило лекарства…
— Пиши, — тихо сказали мне.
В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова. Но мне сказали:
— Пиши, Валя Зайцева, пиши.
И я снова написала — «умер».
«Дядя Вася умер 13 апр. 2 ч. ночь 1942 г.».
«Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.».
Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже. Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила. Мне рассказывали…
Наступила весна. Зазеленели деревья. У нас на Васильевском много деревьев. Таня высохла, вымерзла, стала тоненькой и легкой. У нее дрожали руки и от солнца болели глаза. Фашисты убили половину Тани Савичевой, а может быть, больше половины. Но с ней была мама, и она держалась.
— Что же ты не пишешь? — тихо сказали мне. — Пиши, Валя Зайцева, а то застынет бетон.
Я долго не решалась открыть страничку на букву «М». На этой страничке Таниной рукой было написано: «Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942 года». Таня не написала слово «умерла». У нее не хватило сил написать это слово.
Я крепко сжала палочку и коснулась бетона. Не заглядывала в дневник, а писала наизусть. Хорошо, что почерк у нас одинаковый. Я писала изо всех сил. Бетон стал густым, почти застыл. Он уже не наползал на буквы.
— Можешь еще писать?
— Я допишу, — ответила я и отвернулась, чтобы не видели моих глаз. — Ведь Таня Савичева моя… подружка.
Мы с Таней одногодки, мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо. Не будь она василеостровской, ленинградкой, не продержалась бы так долго. Но она жила — значит, не сдавалась!
Открыла страничку «С». Там было два слова: «Савичевы умерли». Открыла страничку «У» — «Умерли все». Последняя страничка дневника Тани Савичевой была на букву «О» — «Осталась одна Таня».
И я представила себе, что это я, Валя Зайцева, осталась одна: без мамы, без папы, без сестренки Люльки. Голодная. Под обстрелом. В пустой квартире на Второй линии. Я захотела зачеркнуть эту последнюю страницу, но бетон затвердел, и палочка сломалась.
И вдруг про себя я спросила Таню Савичеву: «Почему одна? А я? У тебя же есть подруга — Валя Зайцева, твоя соседка с Васильевского острова. Мы пойдем с тобой в Румянцевский сад, побегаем, а когда надоест, я принесу из дома бабушкин платок, и мы сыграем в учительницу Линду Августовну. У меня под кроватью живет хомячок. Я подарю его тебе на день рождения. Слышишь, Таня Савичева?»
Кто-то положил мне руку на плечо и сказал:
— Пойдем, Валя Зайцева. Ты сделала все, что нужно. Спасибо.
Я не поняла, за что мне говорят «спасибо». Я сказала:
— Приду завтра… без своего района. Можно?
— Приходи без района, — сказали мне. — Приходи.
Моя подружка Таня Савичева не стреляла в фашистов и не была разведчиком у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени. И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми.
…И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
А ВОРОБЬЕВ СТЕКЛО НЕ ВЫБИВАЛ
не жалко людей, которые рано перестали верить в сказки, разлюбили зверей и птиц, забыли дорогу в детство. Они редко припадают к незамутненному родничку далекого детства, чтобы смыть копоть обыденности, золотую пыльцу корысти, разъедающую сердце, и туман самообольщения, который плотной пеленой застилает глаза. Куда охотнее люди осуждают поступки своего детства, не замечая их чистоты и цельности. Они снисходительно посмеиваются, пожимают плечами и не пытаются разглядеть в своем детстве то первозданное, кристаллическое состояние души, которое утратили с годами.
Я часто имею дело с детьми, и мое собственное детство мне кажется не таким отдаленным. И я неожиданно начинаю ощущать себя не взрослым человеком, а состарившимся мальчиком. Это странное состояние, радостное и грустное одновременно, неожиданно увеличивает в своем значении события детских лет. И рядом со мной все чаще появляется мой школьный товарищ Семин — Марк Порций Катон Старший.
Его двойник, живший во втором веке до нашей эры в Риме, прославился тем, что всю жизнь, изо дня в день, упорно повторял: «Карфаген должен быть разрушен!»
Мой друг не требовал разрушения Карфагена, и не потому, что этот прекрасный город был разрушен римлянами задолго до его рождения (в 146 году до нашей эры), — просто он был добрым малым. Однако имя римского цензора он носил с завидным достоинством.
Эта необычная история началась с разбитого стекла. Толстое, шершавое, как бы покрытое морозным инеем, стекло в дверях директорского кабинета оказалось разбитым. И напоминало броню, пробитую снарядом. В образовавшейся бреши, как в пасти чудовища, торчали острые зубы осколков, и директор, маленький подвижный человек с розовой безволосой головой, выглядывал из этой зубастой пасти. В этот день у него был сокрушенный вид, как у человека и впрямь попавшего в пасть.
— Кто разбил стекло?
Естественно, тот, кто всегда бьет стекла: портфелем, мячом, корзинкой для бумаг, локтями. Воробьев! Если собрать все стекла, разбитые за недолгий век Воробьевым, то их хватит, чтобы застеклить новый дом. Итак, позвать сюда Тяпкина-Ляпкина, то бишь Воробьева!
Воробьев заглянул в «пасть» директорской двери:
— Звали?
— Войди! — приказали из «пасти».
Воробьев открыл дверь. Осколок стекла с легким звоном упал к его ногам. В этом звоне звучал укор.
— Ты выбил стекло? — спросил директор, поглаживая маленькой рукой бронзовую лошадь чернильного прибора. — Ты?
— Не-е! — односложно ответил Воробьев.
Казалось бы, все ясно. Ведь никто лучше Воробьева не знал, выбивал он стекло или не выбивал. Но, оказывается, ничего не было ясно. По крайней мере, директору. Он сказал:
— Пойди подумай. Зайдешь на следующей перемене.
— Подумаю, — буркнул Воробьев, хотя думать ему было нечего. — Зайду.
На следующей перемене «пасти» в дверях директорского кабинета уже не было: ее забили фанерой. Чистой, еще не исписанной словами и словечками. Воробьев постучал в фанеру.
— Подумал? — спросил директор.
— Подумал, — соврал Воробьев.
— Ты выбил стекло?
— Не-е!
Директор ударил рукой по крупу бронзовой лошади.
— Воробьев! Хоть раз в жизни признайся чистосердечно, тогда тебе ничего не будет.
Это был деловой разговор!
— Мать вызывать не будете? — поинтересовался мальчик.
— Не будем!
Воробьев устало посмотрел на директора — верить или не верить? — и решил рискнуть:
— Я выбил… Можно идти?
— Иди, — с облегчением сказал директор и почти с любовью посмотрел на Воробьева.
А Воробьев посмотрел на директора, как на соучастника в заговоре.
На этом история с разбитым стеклом могла благополучно завершиться, если бы Семин не был в душе Марком Порцием Катоном Старшим. В тот же день мой школьный товарищ открыл дверь с фанерой вместо стекла и с твердостью, с какой его римский двойник произносил: «Карфаген должен быть разрушен!», сказал:
— А Воробьев стекло не выбивал!
— Это что еще за новости?! — Рука директора оседлала бронзовую лошадь чернильного прибора.
— А Воробьев стекло не выбивал! — повторил Семин.
— Кто же, по-твоему, выбил?
— Не знаю.
— Вот-вот, — оживился директор, — не знаешь, а говоришь! Воробьев сам признался. Понятно?
— Понятно, — ответил Марк Порций Катон Старший. — А Воробьев стекло не выбивал.