Последний сын дождя — страница 6 из 21

— Зима, слышь-ко, пришла! Теперь как — вместе зазимуем, что ли?

— Уйду, — хрипло сказал кентавр.

— А иди! — гыгыкнул Сурнин. — Куды подешь-то? Когда поправишься, тут таких сугробов навалит — чапай по им копытами-то. Волки не сожрут — дак шатун завалит. Бродит тутока один… куды как свиреп! Или тебе уж не впервой — в наших-то местах?

— Не здесь. Скакал с оленями. Твердый снег.

— Это ты не равня-ай! — закричал Федька. — Я в тех местах тоже бывал, знаю! — У него екнуло сердце при воспоминании, как он там оказался. — Там по насту хоть до края земли скачи — и ускачешь! Здесь, брат, дело другое. Ты как сюды хоть забрался-то?

— Не знаю сказать. Нельзя остановиться. Надо идти.

— А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?

— Нет. Живу всегда.

— Как всегда? — Сурнин захлопал глазами. — На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?

— Уйду. Надо идти.

— Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? — с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. — По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!

От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.

— Это шатун, шатун! — быстро сказал Федька. — Ать ты, нечистой дух!

— Придет сюда? — спросил охотника кентавр.

— Как не придет! — тоскливо отозвался тот. — Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится — ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке — и готов! Шатун, он и есть шатун — ни стыда у него, ни совести, одна злоба!

10

Гнусаво и хрипло взрявкивая, медведь катался по ночному снегу. Жесткие подушечки лап щипало от холода, снег забивался в ноздри, щекотал, время от времени зверь становился на четвереньки и чихал. Шатун был голоден: за целый день нашел только спящего в норке ежика, развернул его и выел мягкое брюхо, вместе с внутренностями. Не было больше ни клюквы, ни брусники, ни осыпавшейся смородины — все покрыл снег. Только сухой шиповник да кой где волчья ягода. Ужасны, темны и холодны стали в последнее время ночи для этого медведя; сородичи его вовремя ушли от такого ужаса, залегли по берлогам. Он же, потерявший сон и соплеменников, голодный и паршивый, таскался по заснеженному лесу. Природа не оставила ему здесь места для этого времени года. Кровь мутно и тяжко приливала к горячим глазкам, жадное дыхание палило нежный еще снег, когти метили осыпающуюся кору, и лесной народец мчался стремглав от места, меченного страшными лапами и злобным рыком. Лишь волки равнодушными тенями скользили кругом него: они были сыты и убеждены в своей стадной силе. Сейчас еще хватало еды, и они не связывались с медведем, которого уважали и боялись. Но не ждать ему пощады в лютые январские морозы, когда голод напомнит волкам о их бесстрашии и свирепстве, и не будет пищи вокруг человеческого жилья.

Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов — с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.

Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас — ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы — и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом — медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться — сгинешь ни за грош.

Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала — унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора — зима — для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!

11

Шаньги сбросил с елки егерь Авдеюшко Кокарев. Сегодня он пошел в лес без жаканов, с неопасными, набитыми мелкой дробью пистонами. И вот на тебе — напоролся! Но кто же мог знать, что этот медведь, давным-давно учтенный Авдеюшкой и проведенный в списках по всей округе, нарушит долженствующий порядок — отсыпаться и расходовать накопленный за лето жир? Правда, можно было и ожидать такое: лето было и для своих-то медведей малокормное, а этот, придя уже в августе из мест еще более голодных, так и не сумел здесь обжиться, отъесться на зиму. А вот теперь, став шатуном, зверь не только преступал законы природы, для охраны которых был поставлен Кокарев, но и являл собой немалую опасность для иного зверья, домашней скотины и даже людей. И первой его жертвой — надо же случиться! — чуть было не стал сам егерь. Снова он прибежал в этот лес в надежде выследить браконьера Федьку, его земляночку, потайное для государства жилье. Кокарев насторожился поведением злодея еще с утра, затемно, когда тот появился в райцентре, забежал в аптеку и купил там на пять рублей жаропонижающих средств, бинта и мази. Ничего не проходило, да и не могло пройти мимо глаз зорко несущего свою службу Авдеюшки! Опередив Сурнина, он добрался на попутке до Пихтовки, посидел в конторе, поразводил там тары-бары с мужиками и конторским людом, наводя попутно нужные справки и поглядывая в окошко на окраину деревни, где ютилась Федькина избушка. Однако уловить момента, когда тот сиганул в лес, так и не смог: только, взглянув раз на браконьерово жилье, хитрым-егерским чутьем понял, что Федьки уже там нет. Он охнул, снялся с лавки и порысил к сурнинскому дому. Заругался, узнав от растрепанной девчонки, Федькиной дочери, что папка ее «токо-токо ускочил», — и ринулся следом за давним врагом.

И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью — патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он