– Яснее не бывает, – вздохнула я.
Я сознательно избавила Джорджа-Харрисона от некоторых подробностей и испытала облегчение, когда Трамбле тоже решил его пощадить.
– Что стало с картиной? – спросила я его.
– Вот здесь неясность. Мэй ничего об этом не знала. Уверяю вас, к ней картина не попадала.
– Как вышло, что она ничего об этом не знала, если жила в лофте вместе с моей матерью?
– Вскоре после ограбления их жизни под одной крышей пришел конец. Эдвард Стэнфилд, уверенный в виновности сестры, решил вывести ее на чистую воду и отнять у нее картину. Он без памяти любил мать. С тем, что у нее похитили целое состояние в виде облигаций казначейства, Ханна кое-как смирилась, но никак не с утратой картины. Эдвард устроил за вашими матерями слежку: несколько дней подряд караулил их, следил, где они бывают. Они готовили следующий номер своей газеты, а он не сводил глаз с их окон, сидя в позаимствованной у матери машине. Он увязался за Мэй, когда она отправилась в банк, чтобы продать одну облигацию для расчета с поставщиками. Войдя туда следом за ней, он присутствовал при операции, оставаясь незамеченным. Теперь он располагал неопровержимым доказательством. Когда Мэй вышла из банка, она невольно предъявила ему и окружающим еще одно доказательство, правда, совсем другого рода: на улице ее вывернуло наизнанку. Он мог бы приписать ее тошноту страху, но, когда она вышла из такси, у дверей лофта ее снова стошнило. Лучше я не стану живописать эту сцену. Мэй исчезла в лофте, Эдвард вышел из машины и постучал к ним в дверь. Очная ставка переросла в скандал: Эдвард грозил на них донести, если они немедленно не отдадут украденное. Сотрудник банка, принявший облигацию, легко опознал бы Мэй, и для обеих все закончилось бы тюрьмой. Мэй, не дав Салли-Энн времени на оправдание, побежала за облигациями. Тут Эдвард потребовал возврата второй части добычи, и Мэй узнала наконец, что украдены были не только облигации. Вспыхнула ссора, Салли-Энн оскорбляла Эдварда, Мэй страшно обозлилась на Салли-Энн, короче, дело кончилось настоящей свалкой. Поскольку Салли-Энн отказывалась возвращать картину, Эдвард спросил, что будет с ребенком, когда его мать сядет за решетку. О беременности Мэй Салли-Энн не знала. Можете себе представить, какое впечатление на нее произвела эта новость, тем более в такой обстановке! Все на минуту притихли, привыкая к новой ситуации: Эдвард – к тому, что Мэй не отрицает, что беременна, Мэй – к тому, что он разоблачил ее перед ее подругой, Салли-Энн – к своей догадке, кто отец ребенка. Она подчинилась и вынесла футляр с картиной.
– Эдвард был в шоке, узнав, что станет отцом? – спросил Джордж-Харрисон. Губы у него дрожали.
– Он это предположил, и с полным на то основанием, – подтвердил антиквар со вздохом.
– Почему ты говоришь мне это только сейчас? Зачем было столько ждать?
– Потому что потом кое-что произошло, – ответил Трамбле, опуская глаза. – Но ты хорошенько подумай, прежде чем я продолжу. Потом будет уже поздно, даже если ты простишь мне долгое молчание и поймешь наконец, почему мать всю жизнь оберегала тебя от этой правды.
– Говори, Пьер, я уже знаю, что она его убила.
– Ничего ты не знаешь, дружок. Повторяю свой вопрос и настоятельно советую подумать.
Я схватила руку Джорджа-Харрисона и так сильно сжала, что у него побелели пальцы. Я чувствовала всем своим существом, что Пьеру лучше не продолжать. Но кто на месте Джорджа-Харрисона не захотел бы узнать продолжение?
Он несколько раз кивнул, и Пьер нехотя возобновил свой рассказ:
– Эдвард повернулся, чтобы уйти. Он вполне мог бы прикусить язык. Извините меня за грубость, но он оказался подонком: мало ему было, что он получил все, чего хотел. С порога он прокричал еще одну угрозу, пострашнее прежних: что если Мэй не сделает аборт, то он сдаст их обеих полиции. И с отвращением добавил: хватит того, что его сестрица, приемыш, не имеющий права носить фамилию Стэнфилд, натворив всяких мерзостей, превратилась в пустое место. Он не позволит, чтобы еще один незаконнорожденный замарал их имя и разрушил его брак. Он, по его словам, поступает слишком милосердно: пусть уж лучше этот ребенок вовсе не появится на свет, чем будет передан социальным службам, когда его мать посадят в тюрьму. У Салли-Энн были недостатки, но покорность среди них не числилась. Она с воплем набросилась на брата и стала молотить его кулаками. Отбиваясь, он потерял равновесие, упал и пересчитал затылком все сто двадцать ступенек. Эта крутая лестница была словно русская рулетка. Эдвард сильно ударился затылком, пробив череп, и ему пришел конец.
Трамбле поднял глаза на Джорджа-Харрисона, тревожась за него. Его лицо выражало бесконечную печаль и сочувствие. Джордж-Харрисон молчал. Тогда Трамбле, накрыв своей ладонью его руку, попросил у него прощения.
– Ты зол на меня? – спросил он.
Джордж-Харрисон поднял голову:
– У меня нет отца, так даже лучше. Зато у меня невероятная мать, и у меня есть ты, Пьер. Вот как вас много! Даже слишком, чтобы жаловаться на жизнь. Это было бы черной неблагодарностью.
Трамбле сам расплатился по счету. Мы пешком вернулись в его магазин, рядом с которым оставили пикап. Пришло время прощаться, и тут Трамбле поманил нас за собой. У себя в кабинете он открыл ящик стола и достал старую тетрадь на спиралях, похожую на школьную.
– Клянусь, я так этого и не прочел. Ее отдала мне твоя мать, – сказал он, глядя на Джорджа-Харрисона. – Но на самом деле она принадлежала вашей матери, – добавил он, поворачиваясь ко мне. – Больше не хочу никаких секретов. Отдаю ее вам.
Ночь выдалась темная хоть глаз выколи. Джордж-Харрисон сидел за рулем, фары освещали дорогу, мы ехали назад, к нему в мастерскую. У меня на коленях лежал дневник моей матери, и я прижимала его к себе, еще не смея открыть.
38Элинор-Ригби
Октябрь 2016 г., Магог
Ночь я провела, прижавшись к Джорджу-Харрисону. Он спал. Думаю, на самом деле притворялся. Просто закрыл глаза, предоставив мне довольствоваться тем, что он тут, рядом со мной.
Я всю ночь читала дневник матери. Она описывала в нем свою суровую жизнь в английском пансионе, бессонные ночи, когда ее душило чувство одиночества и отчаяния. Были в дневнике и полные радости страницы о знакомстве с моим отцом в пабе, где с экрана телевизора «Битлз» пели All You Need Is Love, об их первых трех годах вместе, когда она обрела подобие счастья. Я поняла причины ее возвращения в Балтимор: она мечтала, надеялась снова влиться в семью. Я узнала о ее жизни внештатной журналистки, о ее приключениях, тяге к свободе, которую она превратила в цель своего существования. Как мы были похожи в этом возрасте! Я колесила по миру, ища в глазах незнакомых людей то, что не посмела разглядеть в глазах своих родителей, потому что боялась слишком хорошо их понять… Читая, я словно заново узнавала то, что мне открылось во время путешествия: с каким рвением она взялась за проект собственной газеты, какие баталии выдержала, в какое безумие из-за всего этого погрузилась.
На рассвете, добравшись до последних страниц материнского дневника, я разбудила мужчину, которого уже полюбила, чтобы прочитать их вместе с ним, потому что они касались его. Мама написала это не для себя одной, но и для Мэй.
27 октября 1980 г.
Это мои последние слова, доверенные тебе, дорогой Дневник.
Когда мы нашли в себе силы спуститься к брату, лежавшему внизу, у лестницы, мы обе подумали, что он умер. Но Мэй заметила, что он еще дышит. Тогда мы решили, что непоправимого не случилось. Мы отнесли его в его машину и отвезли в больницу. Когда носилки с ним бегом увезли санитары, мы сбежали, как воровки, которыми и были. Ночью я позвонила в больницу и спросила, как он. Безнадежен, ответили врачи. У него был проломлен затылок, чудо, что он еще дышал, но, когда от него отсоединят все трубки, его жизнь угаснет. Мы, воровки-идеалистки, превратились в преступниц, пусть и невольно.
Еще до наступления утра Мэй села за руль и утопила машину моего брата в темных водах доков. Мы следили, как она уходит под воду. О том, что он приезжал к нам, никто не знал; в отсутствие улик никто не установил бы, что мы натворили.
В полдень мне позвонила мать и потребовала, чтобы я немедленно к ней явилась. В последний раз я села на свой старый «Триумф».
Мать ждала меня в больничном холле. Она почти не отходила от сына. Я хотела увидеть его тело, но она не разрешила. Я хотела во всем ей сознаться, и будь что будет, вернуть ей картину, раз она была ей так дорога, даже если мое раскаяние получится жалким и напрасным. Но она не дала мне раскрыть рта. Говорить собиралась она.
– Убирайся, – сказала она, – покинь страну, пока не поздно, и больше никогда сюда не возвращайся. Прошлой ночью я потеряла сына, не хватало мне дочери в тюрьме! Я все знаю, потому что ты моя дочь. Мне хватило рассказа санитаров о двух женщинах, положивших Эдварда на носилки в отделении неотложной помощи и сбежавших. Я опасалась худшего и, увидев тебя, все поняла. Позвонив тебе, я не сказала, где меня искать, и вот ты здесь. Избавься от моей машины, если еще этого не сделала, и тоже исчезни.
И она ушла, унося с собой свое горе, оставив меня одну.
Из больницы я поехала в лофт. Мэй там не было. Тогда я отправилась в банк, чтобы обналичить чек, который мне вручила мать, чтобы снова от меня отречься. В банке я пришла к мужу Ронды и отдала ему на хранение «Девушку у окна»: попросила поместить картину в сейф, который там арендовала. Он, не задавая вопросов, дал мне заполнить бумаги. Не хочу забирать ее с собой, никогда не смогла бы смотреть на эту девушку, при всей ее красоте, не думая о ее судьбе и судьбе моего брата. После этого сразу купила билет на самолет, а остаток своих денег положила в конверт. Я оставлю их на ночном столике, чтобы Мэй было на что пересечь границу и прожить первые дни в Канаде.