Последняя метель — страница 33 из 42

Работал я тогда первый год учителем начальной школы и жил на квартире у пожилой одинокой колхозницы, очень доброй женщины, тети Маши.

Деревянный домик ее, крытый жестью, что было редкостью в ту пору, стоял на пологом пригорке, самым крайним на приречной улице. Три окна его, украшенные белыми резными наличниками и голубыми двухстворчатыми ставнями, были обращены к реке, за которой сразу же начинался небольшой лесок, а за ним, вдали, маячила серая горбина Полынного сырта.

Речка имела звонкое и загадочное название: Кармелик. Что скрывалось за этим названием, никто в селе не знал, да и вряд ли задумывались над этим. Села же, расположенные по раке, носили исконно русские названия: Гусиха, Вишневый Гай, Горелое, Воздвиженка и вот наше, Романиха.

Кармелик, не доходя до Романихи, делал крутую петлю, будто чего-то испугался когда-то, прыгнул в сторону, пробежал немного и, опамятовавшись, снова повернул к старой линии и у села выпрямился.

С другой стороны этой петли плавным полукругом поблескивала старица с неширокой поймой, заросшей осокой, а у небольших, но глубоких омутов — камышом и мелким кустарником.

Участок земли между Кармеликом и старицей назывался в селе Родниками. Это был заливной луг — настоящее золотое дно, где почти ежегодно родились хорошие травы, и крестьяне исстари берегли эти сенокосы, ухаживали за ними, очищая поверхность от коряг и кочек, от всякого мусора, попадавшего сюда в водополье.

Весной, когда занятия окончились, нашу ветхую деревянную школу, стоявшую на крутом речном обрыве, начали капитально ремонтировать и делать к ней пристрой еще на три класса.

Заведующий школой Петр Ильич неожиданно заболел, слег в больницу и попросил меня задержаться в селе и проследить за стройкой.

Целыми днями я торчал там, часто брал в руки топор или рубанок, помогая плотникам, ходил в сельский Совет или в правление колхоза насчет материалов, подвод, плотников, и дело двигалось споро и весело.

Деревянная церквушка с покосившейся колокольней и сломанным крестом, стоявшая рядом со школой, будто с грустной завистью поглядывала сверху вниз на свою многолетнюю соседку, оживавшую на глазах.

Однажды, перед вечером, пригласил меня председатель колхоза Алексей Михайлович проехать с ним по ближним полям и посмотреть посевы. Я был рад этому. В легкую двуколку, которую в Поволжье зовут «бедой», был запряжен правленский жеребец Самсон, на котором ездил только сам председатель, да и то редко.

Приближался сенокос, и в полях было безлюдно. Мы ехали по ровной полевой дороге, между посевами, поднимаясь по пологому склону сырта. Алексей Михайлович часто останавливал Самсона, спрыгивал с двуколки, а следом за ним всегда и я. Подойдя к полю, он опускался на корточки, трогал растения, ковырял кнутовищем, а чаще пальцами землю и радостно и возбужденно говорил:

— Ты гляди, гляди сюда, Григорий Иванович, гляди… красота-то какая. Влаги еще полно… С хлебом будем сегодня… И рожь, и яровые… Рожь-то уже в колос все гонит. — Он бережно ощупывал растеньице. — Гляди-ка, колосок-то в пазухе у пшенички… Понял? Вот он миленький. — И Алексей Михайлович начинал заразительно хохотать. Смех вдруг внезапно обрывался, и он, сдвинув на затылок фуражку, произносил уже озабоченно: — Еще бы дождичка недельки через две. Вот бы… Иль хотя бы ветра горячего не было.

И так повторялось почти у каждого поля. Он обычно называл не только день, когда тут или там сеяли, но и кто сеял.

— Стой, стой, послухай, Григорий Иванович, послухай… — и он подносил палец к уху, как камертон, все лицо его — глаза, полуоткрытый рот — выражали высшую степень радостной сосредоточенности, и я невольно замирал вместе с ним, не зная пока, что он слушает.

— Слышишь? А? Шуршит, брат… Это хлеб растет, хлебец… О-о-о, бра-а-т…

Незаметно мы оказались около Новенького пруда, расположенного на высоком склоне сырта. В колхозе было еще три полевых пруда — Полынный, Дохлов и Вишневый.

Сойдя с повозки, мы прошли на плотину, под тень могучих ветел. Отсюда хорошо были видны поля, село, казавшееся с высоты неузнаваемо чужим, низким. Солнце уже заметно сползло с полуденной высоты, и в этот час безмолвная степь была особенно хороша своим покоем и умиротворенной тишиной.

Часа через два мы возвращались домой, подъезжая к селу уже с другой стороны. Самсон шел спокойно, но ходко, весело поматывая головой и звеня удилами. Мы о чем-то оживленно разговаривали между собой.

У самого села, на выгоне, нам повстречался полевод и сообщил, что в Родниках остановился большой табор цыган, а их лошади пасутся на лучшем участке заливных сенокосов.

Алексей Михайлович зашумел, стал ругаться, а он это умел, угрожающе замахал кнутом, он был горячий человек и в селе за глаза многие его называли «заводным».

— Ах, бродяги! Ну я им сейчас дам перцу с луком. Я им покажу. Нашли в чужом дворе оглоблю, — кричал он и, повернув лошадь, натянул вожжи.

Действительно, вскоре мы увидели у старицы около десятка белых шатров.

— Смотри-ка, Григорий Иванович, правда ведь цыгане. Ну, я им сейчас дам, я им устрою спектакль!

Дорожка была ровная, заросшая густым муружником, и мы, скрываемые кустарниками, почти бесшумно и незаметно подкатили к табору.

Не успели мы сойти с двуколки, как ее тут же окружили цыганята. Они гладили лошадь, ощупывали сбрую, украшенную медными блестящими бляхами, громко и восхищенно цокали языками, двое или трое из них уже забрались в повозку, но кто-то из подошедших взрослых цыган крикнул на них, и они, как воробьи, вылетели из двуколки, но ни один из них не убежал.

Со всех сторон шли цыгане, многие здоровались с председателем за руку. Толпа увеличивалась и плотно окружала нас. Председатель, держа в руках короткий кнут, одернул рубашку и, придав своему лицу важное начальственное выражение, громко спросил:

— Кто тут у вас за старшего? А?

Люди молча расступились, и мы увидели цыгана, который спешил нам навстречу. Возраст его определить было трудно, да по своей молодости я и не умел этого делать. Уже одна густая черная борода, как мне казалось, делала его пожилым. Он был в чистой белой рубахе и черной жилетке, застегнутой на все пуговицы. Широкие шаровары были заправлены в новенькие хромовые сапоги. Высокий, плотный и, видать, физически крепкий, он шел спокойно, но с нескрываемо радостным выражением лица.

А лицо его мне показалось очень выразительным: красивое, умное, особенно глаза, которые смотрели прямо, открыто и доброжелательно, словно он только нас и ждал, как желанных гостей.

— О-о, начальник приехал! Здравствуй, начальник! — и он, широко улыбаясь, протянул председателю, словно давнему хорошему другу, обе руки.

— Кто вам разрешил тут остановиться? — подавая руку, спросил Алексей Михайлович.

— Кто же, кроме бога, — насторожился цыган, но улыбку не спрятал, — кто же, кроме него. Что-нибудь случилось, товарищ начальник? — И он обвел притихшую толпу суровым взглядом. — Разве кто обидел или что?

В толпе загудели: люди с удивлением и обидой пожимали плечами.

Цыган оказался человеком, знающим себе цену: он говорил спокойно, с улыбкой и как-то очень быстро обезоружил председателя, умаслил его хорошими словами, что такой большой начальник, большой хозяин пожаловал к ним, что они все очень рады, а насчет травы он и так хорошо знает, что нельзя пускать лошадей на сенокосы и что он сам первый открутит голову любому, кто это сделает.

И действительно, лошади паслись вдоль овражка, по кустам, а в густой траве даже людского следа не было видно.

Шумная и беспокойная толпа празднично гудела. Для них, видимо, наш приезд был событием, и каждому хотелось как-то проявить себя. Меня незаметно оттеснили от председателя, и я молча и с интересом наблюдал со стороны всю эту непривычную для меня картину. Взрослые мужики шумно, оживленно говорили, размахивая руками, поглядывали на хозяина табора, дружно поддерживая любое его слово.

Потом все подошли к нашей лошади. Самсон поднял голову, настороженно шевелил чуткими ушами, будто прислушивался к незнакомым голосам, с опаской косясь на окруживших его людей.

Хозяин табора с привычной ловкостью взял Самсона за морду, разжал зубы, внимательно взглянул и тут же безошибочно назвал возраст. Он ласково гладил его по спине, по шее, а затем резко ударил ладонью по животу, раздался громкий, как выстрел, хлопок — и Самсон вздрогнул, сердито оттянул назад уши и слегка попятился, но цыган стал опять ласково гладить и приговаривать что-то успокаивающее, и лошадь доверчиво посмотрела на него.

— Ах, хороша лошадь, товарищ начальник. Ах, хороша!

Он попросил Алексея Михайловича прокатить его, и тот неожиданно подобрел, заулыбался и, посадив цыгана в двуколку, натянул вожжи:

— А ну, Самсон!.. — И лошадь с места тронулась во всю прыть, а за ними следом помчалась ватага цыганят, что-то крича и улюлюкая.

Я впервые был в таком большом таборе цыган, и все мне здесь казалось необычным, словно каким-то чудом в один миг перенесся в иной мир. Слышалась непонятная речь, смех, плач ребенка. В одном из шатров громко ругались две женщины, в другом кто-то наигрывал на гитаре, и мужской голос тихонько пел грустную, надрывно-протяжную песню.

Пахло кизячным дымом, пригорелой кашей, и чувствовались в воздухе запахи совсем чужой жизни.

Мне всегда казалось, что эти люди умеют только обманывать, воровать, попрошайничать, что нет у них ни стыда, ни совести, ни забот, ни печали. Вырос я в деревне и хорошо помнил, что каждый приезд цыган всегда был шумным событием в однообразной сельской жизни. И после их отъезда люди рассказывали друг другу о их бесчестных проделках: то вся полуда отлетела, то лошадь плохо подковали, а больше насчет того, что кто-то недосчитывался кур, кто — вещей. Мы, мальчишки, принимали все это за чистую монету.

Две молодые цыганки несли от реки большой бак, наполненный водой. Они часто его ставили на землю и менялись местами, растирая ладони рук. Та, что помоложе, девочка лет двенадцати-тринадцати, что-то весело рассказывала, а ее старшая подружка, а может быть сестра, хлопала руками себя по бедрам и так смеялась, что, глядя на нее, трудно было удержаться от улыбки.