В то время еще не было кинематографа как такового. Но если бы кому-то пришло в голову снимать немой фильм об Иоанне Кронштадтском, то все эти сцены с поездом, именно так, как они записаны в дневнике, могли бы оказаться в сценарии короткометражного кино. Все “кадры”, все “планы” на своем месте.
И станция, и толпа, и поезд, и кондуктор, и богатая семья с бедной родственницей, и интерьер купе, и правильно замеченные элементы одежды, и очередь под благословение, и глаза пастыря, и бесноватая, которая непонятно как возникает в этом купе, куда никого не пускают, и женщина, просящая благословения священника, чтобы избавиться от сироты, и деньги, которые он ей дает, достав из кармана рясы, и странный господин, неизвестно как появившийся, но мгновенно отвечающий на немой вопрос зрителей, где священник берет деньги на свою благотворительность, – все здесь работает на зрительный зал, которого еще нет.
Вопрос в режиссере. Как и с какой целью снимать этот фильм? Как по заданию режиссера будут играть актеры? Что будет в титрах? Словом, о чем будет кино?
Но она – не режиссер.
Она сама еще зритель.
“Я шла домой, вся под впечатлением свидания с отцом Иоанном. Этот тихий и кроткий священник олицетворяет собою идеал служителя Божия, и вся его необыкновенная личность дышит смирением и бесконечною добротою. Я видела его сегодня, в вагоне, благословляющего, утешающего, подающего милостыню сироте, ласкающего детей (Оловянишниковых. – П. Б.), и таков он всегда, где бы он ни был… И немудрено, что наш народ, от сановника до крестьянина, чтит отца Иоанна. Это живое напоминание нам о том, какими мы должны бы быть…” – пишет Лиза.
Таким образом, она прошла проверку на искренность своей веры не только в Христа, но и в русского пастыря, которого народ выбрал на роль святого батюшки.
Это в ней, конечно, не от мамы и отца. Это – от бабушек. В этом плане словосочетание “необыкновенный человек” (из ряда вон выходящий) применительно к образцу кротости и смирения не царапает наш слух. Потому что именно так смотрели бы на отца Иоанна и бабушки Лизы. Да, необыкновенный человек! Не то что мы, грешные! Да, но у бабушек не стоял на столе Наполеон. И бабушки не читали “Крейцерову сонату” Льва Толстого.
Дьяконова прочитала повесть Толстого об убийстве Позднышевым своей жены из ревности не так, как читали ее юноши и большинство девушек. Они не задавались вопросом: почему Позднышев так страдает беспричинной ревностью? Ведь жена ведет себя прилично, всего-навсего музыкой увлекается.
В 90-е годы о “Крейцеровой сонате” непрерывно спорили. Это был один из главных пунктов помешательства десятилетия, когда решалась будущая судьба Лизы. Основной предмет спора заключался не в проблеме ревности, а в том, что Толстой очевидно отрицал само положительное значение брака, выносил приговор браку как союзу мужчины и женщины, освященному христианской традицией. Но как же быть с рождением детей? Ведь тогда человечество прекратит свое существование!
И мало кто оценил другую проблему, которую поставил перед всеми Толстой. А почему девушка до брака должна оставаться девушкой, а юноша не только имеет право заранее приобрести сексуальный опыт, но всячески поощряем к этому родителями, старшими братьями, просто обществом?
Да и родители невесты не против. Потому что… как иначе? Это невеста не должна ничего знать (знали, еще как знали! только говорить об этом вслух было неприлично), а он-то должен обладать этим опытом… а как же иначе?
После появления повести Толстого вопрос о женской моногамии и мужской полигамии обсуждался не только устно, но и в печати. Летом 1893 года, находясь на каникулах в Нерехте, Лиза прочла в “Русском вестнике” статью популярного драматурга Петра Гнедича “Вопрос о единобрачии мужчин”, которая возмутила ее даже не содержанием, а цитатой из комедии “Перчатка” норвежского писателя Бьёрсона, где невеста возвращает жениху данное ему слово, потому что он знал до свадьбы других женщин. “И вот, вместо сочувствия несчастной невесте, – пишет Дьяконова, – отовсюду поднимаются вопли негодования, и сам жених на вопрос возмущенной девушки – решился бы он жениться на падшей до замужества – тоном оскорбленной добродетели читает ей же (!) нотацию, что всякий мужчина из его круга почел бы это за позор для себя… Им все можно, а женщинам они не прощают и еще считают позорным союз с подобной себе: они же ее развращают, и они же смеют отворачиваться от нее, делаясь впоследствии «образцовыми» мужьями и отцами семейств. Это везде! везде! и в России, и за границей! О, Боже мой, Боже мой! Точно что оторвалось у меня на сердце, я хотела плакать, но не могла”.
Какая буря эмоций! У Лизы еще нет жениха, которому можно было бы предъявить эти требования. За ней никто не ухаживает, в отличие от младшей сестры Вали…
Я сейчас раздевалась, чтобы лечь спать. Заплетая косу, я подошла к зеркалу, зажгла свечку. Рубашка нечаянно спустилась с одного плеча… Боже мой, какая жалкая, уродливая фигура! Худые детские плечи, выдавшиеся лопатки, вдавленная, слабо развитая грудь, тонкие как палки руки, огромные ноги неприличных для барышни размеров. Такова я на 20-м году моей жизни. Я чуть не плакала от отчаяния. За что я создана таким уродом? Почему у сестер красивые, прелестные плечи, шея, волосы, маленькие ножки, а у меня – ничего, ничего!.. И вот почему я никогда не думаю о мужчинах – влюбленный урод смешон и жалок… Как приятно жить с сознанием собственного безнадежного уродства… И мне хотелось разбить все зеркала в мире, чтобы не видеть в них своего отражения.
Ах, если бы она была “синим чулком”[12] или нигилисткой! Но для нигилистки она была слишком религиозна, а для “синего чулка” слишком честна в отношении самой себя. Например, она пишет, что не может “удержаться от удовольствия, которое доставляют надетые новые платья, шляпы”, и с интересом пробегает в газетах хроники моды. “А почему? Да потому, что я… все-таки женщина!”
Она чувствует, что ей не хватает любви: “Ведь никто и никогда не любил меня так, как могут любить других”. Она видит, что “никогда никому не нравилась”, и от этого ей “грустно”. “А зеркало безжалостно отражало мои обнаженные худые, тонкие руки, всю мою хрупкую, худощавую фигуру, мои длинные волосы и жалостную розовую физиономию”.
Современная феминистка, окажись она рядом с Лизой, в нескольких словах объяснила бы ей, в чем суть ее “глупой” проблемы. 1) Она не обязана никому нравиться, кроме самой себя или тех, кому она сама хочет понравиться по каким-то своим причинам. 2) Она никакой не “урод”, потому что само это понятие придумано мужчинами для сексуального порабощения женщин. 3) Если ей нравятся платья, шляпки и хроники моды, то мучиться по этому поводу не надо; в конце концов, она действительно женщина и имеет на это право.
Но такое простое уравнение не укладывалось в голове ярославской феминистки, в которой на равных правах поселились бабушки и Наполеон, Толстой и Иоанн Кронштадтский. И она идет сложным путем, чтобы объяснить самой себе и оправдать несправедливость, которой наградила ее природа. Она хватается за Толстого как за спасительную соломинку, здесь же, в Нерехте, где ее так возмутила статья Гнедича.
Невольно я подошла к полке книг и перечла вновь “Крейцерову сонату”. Каким глубоко нравственным произведением показалась она мне! Еще более я поняла величие гения Толстого в его откровенных признаниях, сознании испорченности, в призыве молодежи к нравственности. Это было известно всем, но Толстой первый осмелился заговорить, и за это его обвиняли чуть ли не в разврате. Разговаривая со мной о “Крейцеровой сонате”, мужчины все порицали это произведение с разных точек зрения учеными словами и выражениями, и ни один из них не сознался, что Толстой прав. Они возмущались. О, как это гадко!
С подачи Толстого она придумывает причину, по которой никогда не выйдет замуж. Это отсутствие нравственной чистоты у мужчин до брака. Гимназическая подруга Катя пытается Лизу успокоить и предлагает не относиться к этому вопросу так “нервно”.
Но ведь это же гадость, Катя, это нечестно! – проговорила я, и слезы так и брызнули у меня из глаз. – Они до брака удовлетворяют свою чувственность, а после эти самые подлецы требуют от нас безукоризненной чистоты и не соглашаются жениться на девушке, у которой было увлечение до брака. Нет, уж если поведение супругов должно быть одинаково, тогда и мужчины должны жениться на проститутках… Я потребую от своего жениха того, чего он не может мне дать, – девственной чистоты, чтобы он был подобен мне; иначе говоря – никогда не выйду замуж…
На самом деле Дьяконова глубже многих своих современников поняла смысл “Крейцеровой сонаты”. Смысл повести не в проблеме самой ревности, а в том, что Позднышев сам до свадьбы не раз оказывался в роли “музыканта”, глядя на женщин как на объект удовлетворения своих сексуальных желаний. Но если в его “послужном списке” были какие-то женщины, то почему в списке другого не может оказаться его жена?
В конце концов увлечение “Крейцеровой сонатой” зашло слишком далеко. 3 июля 1894 года в Кусково, где Лиза гостила у тетушки Евпраксии Георгиевны, приехал друг ее детства.
В нем я всегда уважала доброту характера и стремление к самоусовершенствованию, – пишет Лиза в дневнике. – Живя постоянно в разных городах, я с удовольствием с ним переписывалась. Теперь, воспользовавшись случаем, мы в первый же вечер уединились ото всех на террасе и разговорились совершенно откровенно…
Она спросила: как он относится к “Крейцеровой сонате”? И прав ли, по его мнению, Толстой?
“Позднышев, конечно, говорит правду, хотя он сам был менее испорчен, нежели другие”, – ответил Петя. “А все-таки он требовал от жены, чтобы она была чиста и невинна, не так ли?” – “Да, конечно”. – “Ну а вы, стоя пред алтарем, бываете ли такими же… неиспорченными (я немного запнулась, говоря это слово, и невольно голос мой дрогнул), как ваши невесты? Лично вы, – продолжала я вдруг с отчаянной смелостью, – такой?” – “Нет, я испорчен”, – произнес Петя совершенно спокойно. Меня точно острием ударили в сердце. Я хотела сказать что-то, но не могла и вдруг, закрыв лицо руками, разрыдалась громко и неудержимо.