— Правильно! Но какие?
Забыл Мишутка, пытается вспомнить, однако Бронька опережает:
— Елка, сосна, можжевельник!
— Это другое дело! — доволен Никита.
Скользя в толчее облаков, как в мятых куриных перьях, солнце всё обвалялось, стало седым, и лучи его отощало и бледно лижут дорогу. Никита примолк. На шершаво-красном лице — передумье. Загадки уже поприелись. Всё же лучшее место и время для них уютная печка да вечер, а не дорога на розвальнях среди снега. Однако белые наползни склонов, искристый излом облаков, хвойные ветви, запах мороза ложатся на сердце Никиты чем-то приветливым, чем-то знакомым, и он опять продолжает расспрос:
— Когда выпал первый-то снег?
Братаны кричат вперебой:
— На Октябрьскую выпал!
— На праздник!
— Ну вот и зиме серёдка! — кряхтит Никита по-стариковски.
— Инею вон сколь на ветках! — Бронька, сдёрнув ватную рукавицу, показывает на берег.
Никита встряхивает вожжами.
— Значит, цвет на хлебах будет дивный!
— А сами хлеба? — спрашивает Мишутка.
— А это, брат, от морозов зависит. Чем больше морозов, тем больше хлебов! — объясняет Никита голосом старожила, которому с детства известны все до единой приметы.
В разговорах время летит незаметно. Намеревался Никита ещё чего-то сказать, да заржал Воронок, остановившись возле делянки.
— Хватит лясы точить! — Никита спрыгнул с саней, надавал коню сена и показал на зимнюю лесосеку с её недорубами и кустами. — Принимайсё за дело!
Братья рассыпались кто куда. В руках по мешку. Золотисто-зелёные шишки всюду: в навалах обрубленных сучьев, в недогоревших кострах, средь поваленных сосен, в пружинистых ветках подроста, меж пней, но больше всего их в снегу.
Избродили, изрыли ребята всю лесосеку. По нескольку раз возвращались к саням. Высыплют шишки — и снова рыскают между пнями.
Домой братаны засобирались, услышав порывистый ветер, который тащил за собой косогривую свору темнеющих туч. Повалил подзолочённый солнышком снег. Скоро солнышко потерялось, и помрачнело в лесу, а ветер-ненастник стал перекидывать толпы снегов — да с угрожающим свистом, да с завываньем.
Никита достал из кожаной сумки пшеничный пирог, разломил его, подал братанам и, накинув на них бараний тулуп, перебрал поудобнее вожжи.
— А ну, Воронок! Не выда-ай!
Взвизгнули ремни оглобель, и Воронок, напружинясь мышцами, тронулся в путь. Рушился снег настолько мохнато и густо, что Воронок из коня вороного сделался пегим, а после седым, потерявшимся в бьющейся мути. Часа три, наверное, он куда-то всё шёл, шёл и шёл. Никита и вожжи расслабил, чтоб не мешать, целиком доверяясь чутью и опыту вороного. И как было радостно вдруг услыхать:
— Э-э, демонята! Откудова вы?
Никита узнал деревню Московку. Но не узнал человека, кричавшего из ворот.
— Из лесу! — откликнулся он.
— Поворачивай к нам, а то собьётесь с пути!
— Наш Воронок не собьётся! — ответил Никита, правя коня на белевшие по-за деревней фигуры лохматых елей.
И надо же так: непогода утихла в то самое время, когда подъезжали к Высокой Горке. Ветер умчался на юг, уводя за собой ревущие толпы снегов. Снова мир и покой. Снова тишь. Прободав жёлтой плешкой сизую тучу, блеснула луна. Пролаяла на ночное светило собака. Никита скинул с братьев тулуп, показал на луну:
— Сивая кобыла через оконце глядит!
Конь встряхнул головой и крупом, превращаясь из белого в вороного, и, подымая морду к огням деревни, обрадованно заржал. Напахнуло печёным хлебом и густым избяным теплом. Запах жилого, лай собаки, чья-то спина за окном — всё было таким позабытым и вновь открытым, что братья заволновались.
Воронок, стригая ушами, остановился. Вот и родные хоромы! Братья выбрались из саней. Скорее домой! Там их ждут, там о них беспокоятся, там им рады!
На столе, отдуваясь жаром и паром, стоят кастрюли, кринки и плошки, а среди них, как великий мужик средь подростков, никелированный самовар.
— Ну-ко, работники, живо за стол! — командует мать.
Бабушки охают и вздыхают. Отец, закурив, уходит прибрать привезённые шишки и увести на конюшню коня.
Как славно, как расприятно после тяжёлой дороги опять оказаться среди родни! Сидят братаны за длинным столом. Работают ложками и зубами. Подчистили первое и второе. И вот наливаются чаем.
— Телевизор давайте смотреть! — приглашает бабушка Анна. — Началося кино.
Никита с Бронькой идут. А Мишутка не может. Он умаялся пуще всех. Забирается к Ваське-коту. Едва щека прикоснулась к подушке — тут глаза и закрылись и вскоре увидели сон. Сон, похожий на правду. Будто ночью в Высокую Горку явился Морозко и стал пересчитывать доски в заборах, скакать по белым ступенькам крыльца, обивать с проводов лохматые хлопья.
Повязавшись в голубенькую косынку, следила за его озорством луна — глазастая, чистая, молодая, с опущенными до самой земли жёлтыми волосами. А ему нет милей такого надзора! Знай поколачивает дрынком по избяным чердакам, по осиновым пряслинам, по воротам. А к утру, когда над трубами крыш встало белое стойбище дыма, он, запыхавшийся и усталый, спустился к реке. Был он пышнобородый и белый, в бараньем тулупе, с великановой палкой в руке. Оглянулся Морозко на избы деревни, хрустнул надлёдным стеклом и исчез — невидимка.
СТАРЫЙ И МАЛЫЙ
Надоело Мишутке кататься на санках с угора. Направился было домой, да увидел крыльцо нежилого дома, с которого вниз не ступеньки сбегали, а саночный след.
«Давай-ко я прокачусь!» — надумал Мишутка. Съехал раз. Съехал два. Поглянулось. Давай кататься ещё. До того докатался, что не заметил, как к нему подобрался сухой старичок.
— Девочка! — тихо окликнул.
Мишутка встал, уперев в незнакомца прихмуренный взгляд.
— Я не девочка! — сказал с вызовом и обидой. — Я парень!
— Не озяб? — на губах старика проиграла хитрая улыбка.
— Не бывало такова! — ответил Мишутка. — Это мамка так окулёмала! — И покосился на шаль, крестом покрывавшую всё его тело. — Не давался ей, да она вон какая силачка!
— Хорошо, хорошо, а деревня-то знаешь, как называется?
— Ну, дедушко, ты и смешной! Я ведь скоро в школу пойду. Неужто Высокую Горку не знаю. Да и ты, поди, знаешь! Вон какая большая! Сорок домов, да ещё и начальная школа.
— А люди где? Что-то никак не могу никого разглядеть?
Улыбнулся Мишутка, солидно так улыбнулся, словно прощая деду незнание.
— Да где им быть-то, кроме работы!
— А школьники где?
— Воно, глянь! — махнул Мишутка вязаной рукавицей в сторону белых кустов, на которых висели шарфы, полушалки и шапки. — Тамо угор. — Мишутка вдруг перестал улыбаться, сделался строгим. — Ты кто?
— Я? Я — Рафаил, — ответил старик.
— Откуда эдакой взялся? — продолжил Мишутка расспрос.
Рафаил объяснил, что родом он из Высокой Горки. Но здесь у него ни родных, ни знакомых. И старого дома нет, где он родился и вырос. Все молодые и зрелые годы провёл на чужой стороне, в далёком архангельском леспромхозе, где нажил жену и детей, и вот недавно, выйдя на пенсию, вздумал проведать родительский край.
Мишутка, мало чего поняв, кивнул и спросил с нарастающим уважением:
— Дак ты голодный, поди?
— Не, не.
— Врёшь. Вижу. Сам смеёшься, а глаза невесёлые. Пойдём-ко со мной. Я накормлю.
Было что-то хозяйское в твёрдом Мишуткином предложении, и дед отказываться не стал.
Они свернули с дороги и тропкой направились к дальнему дому. Пока шли, Мишутка спрашивал:
— Дедо, а в городах все дома каменные?
— Нет, не все. Деревянных тоже хватает.
— А деревянные где? Посерёдке али по окрайкам?
— В основном по окрайкам.
— А в них кто? Живут бедняки?
— Ну что ты, Ванюша!
— Я не Ванюша! — приосердился Мишутка. — Ванюша-та трус, да ещё и брюхатый. А я Михаил!
— Извини меня, Михаил. Но ты тоже хорош. Разве не слушаешь радио? Телевизор не смотришь? Нет у нас теперь бедняков.
— А где они есть?
Мишутка был любопытен и хотел за одну минуту разузнать обо всём.
— Дедо, — спрашивал он, наверно, в пятнадцатый раз, — а писатели люди смелые?
— Есть и смелые.
— А как их узнать?
— По книгам.
— По самым по интересным?
— По самым правдивым.
В пятистенке, куда они оба вошли, отодвинув вначале засов, было прибрано и уютно. На простенке меж окон — увеличенный фотопортрет молодого мужчины, а под ним — почётные грамоты.
— Нине Савельевне Одинцовой за трудовые успехи… — начал читать Рафаил, но Мишутка вцепился ему в рукав.
— Мамка моя! Она у-у какая! Всех забила в работе! И меня всё к ней понуждает. Ты, говорит, Михайло, люби работу, а то в большие люди не выбьешься. А я выбиться-то хочу в комбайнеры, как дядя Кондрат. Знаешь, как здорово хлеб-от на поле убирать!
— Да, да, — согласился дед Рафаил, посмотрев на Ми-шутку, который разделся и стал растрёпанным, желтоволосым, как облитый солнцем овсяный сноп.
— Значит, ты уже выбиваешься в люди?
— А как?! Работаю!
— Мамке на ферме, поди, помогаешь?
Мишуткины руки полезли было с ухватом в печь — достать оттуда чугун похлёбки, да замерли вдруг, разжали ухват.
— Ну, дедо, и скажешь! Девка я, что ли? Век свой туда не пойду. Для меня и парнячьей работы хватит!
— А что за работа?
— Да я, дедо, воду на чунках вожу и дрова ещё к печкам таскаю. Норовлю на два дома — на свой и на бабки Матрёны. Бабка-та обезножела в том году, а родни у неё — никого. Вот я с парнями и пособляю.
— Вот оно как, — протянул Рафаил, придвигаясь со стулом к столу, где в большом белом блюде дымилась похлёбка. Дед хлебал её, вспоминая: кто же жил в те далёкие годы в этих хоромах?
Отобедав, он встал и всмотрелся в портрет, по бокам которого рдели бумажные розы. На него глядел светлоусый мужчина, и в нём он признал Епифана, колхозного кузнеца. Портрет был настолько живой, что, казалось, кузнец вот-вот раздвинет руками рамки, выйдет оттуда, сядет за стол и, погладив усы, поведёт разговор.