Постфактум. Две страны, четыре десятилетия, один антрополог — страница 3 из 38

.

Все здесь были в ужасе. Голову лидера коммунистов повесили в дверях его штаба. Голову другого человека, с засунутой в зубы сигаретой повесили на пешеходном мосту перед его домом. В ирригационных каналах каждое утро находили ноги, руки, торсы. На телефонных столбах висели прибитые пенисы. Большинству убитых перерезали горло, или их закололи бамбуковым копьем.

Армия сгоняла население деревни на площадь перед конторой. Их заставляли указать, кто активист, а кто нет, после чего активистов отдавали обратно людям, чтобы их отвели домой и казнили или, что чаще, передали людям из соседних деревень в обмен на их жертвы. Это облегчало задачу, потому что ты убивал не своего соседа, а соседа другого человека, который убивал твоего.

В какой-то момент прошел слух, что на город собираются напасть левые из Секото [деревни, в которой был убит религиозный учитель]. Из Кедири [столица региона] прибыли танки, всю ночь там была слышна стрельба, а утром почти всех жителей Секото собрали вместе. Их спросили, собирались ли они напасть на город и убить местных чиновников. Они ответили «да» и рассказали подробности. Пятерых лидеров военные казнили на деревенской площади, остальных отпустили, чтобы с ними расправились их соседи; те отвели их обратно в деревню и убили.

Все это продолжалось лишь около месяца, но это был кошмарный месяц. На улицах никого не было. Убивали и мужчин, и женщин, но ни одного китайца не тронули, хотя несколько магазинов разграбили. Китайцы были ни при чем: это яванцы выясняли отношения между собой. К тому времени большинство ключевых коммунистических лидеров были не из Паре, потому что партия, словно государственное учреждение, каждые несколько месяцев перетасовывала свои кадры. Один из самых известных местных лидеров – мужчина по имени Гунтур – повесился, но другие сбежали в более крупные города, надеясь, что там они будут менее заметны. Местные врачи отказывались лечить раненых коммунистов, потому что им угрожали смертью, если они будут это делать. Мой младший брат видел, как возле районного управления казнили трех человек; за казнью наблюдало множество людей. Он не мог спать неделю.

Вначале все могло пойти по-другому. Каждая из сторон пыталась убить другую первой, но увидев, что мусульмане одержали верх, коммунисты просто сдались. Когда начались убийства, левые вообще перестали сопротивляться. Армия, недовольная убийствами генералов в Джакарте во время переворота, просто позволила мусульманской молодежи делать все, что они хотели, по крайней мере какое-то время, после чего начала репрессии, просто арестовывая людей и вывозя их на Буру [остров-тюрьма в восточной Индонезии] или куда-нибудь еще.

Друзья и родственники жертв до сих пор не могут забыть. Но антикоммунизм сейчас настолько силен, что они не смеют ничего говорить; они просто скрывают свои чувства, как настоящие яванцы. Я сам антикоммунист и всегда им был. Но настоящая ненависть и убийства развернулись между боевиками-мусульманами и боевиками-коммунистами. Люди Сукарно, как и я, были в итоге лишь зрителями. Как в конечном счете и сам Сукарно.

Если в 1971 году, через шесть лет после произошедшего, все это было лишь плохими воспоминаниями, то к 1986 году, спустя двадцать один год, это стало уже даже не воспоминаниями, а обломками истории, которые иногда извлекали, чтобы показать, к чему приводит политика. Те, кто получил клеймо коммунистов или их сторонников (двенадцать процентов избирателей, пять процентов в самом городе), не могли голосовать или занимать государственные должности, но в остальном их не трогали. Выцветшие карты с указанием местонахождения домов коммунистов, включая дом, в котором я жил в 1953–1954 годах, все еще висели, словно народные украшения, на стенах деревенских контор. Стареющие мусульманские боевики иногда задумывались – особенно когда спорили с чужаком, который знал их, когда они, как и он, были молоды, – насколько близко они подошли к грязному финалу. Но в целом город был похож на пруд, по которому когда-то давным-давно, в другом климате, прокатился ужасный шторм.

У тех, кто знал это место до шторма, складывалось впечатление, что на смену концентрированной энергии политики пришла рассеянная энергия торговли. Комбинация Зеленой революции, которая стала приносить плоды в этой части Явы только к концу семидесятых, когда наконец удалось решить проблемы, связанные с ее реализацией, и военного режима, который в это же время выработал стиль работы, соответствующий его представлению о себе как двигателе прогресса, привела к коммерциализации городской жизни, как минимум столь же повсеместной и почти столь же навязчивой, какой когда-то была ее политизация. Теперь главным занятием практически всех жителей была не подготовка к Судному дню, а купля и продажа – разнообразная, запутанная, практически непрерывная купля и продажа, охватывающая все уровни и уголки общества, в любом масштабе и любого размаха. Крестьянское сельское хозяйство, втянутое в рынок из-за возросшей потребности в капиталовложениях, официально гомогенизированная политическая жизнь и устойчивое ощущение нестабильности того и другого придали городу тон и облик огромного, шумного, довольно оживленного рынка.

Есть большое искушение принять такое положение вещей за финальную точку, завершение фазы или процесса, достижение, которое теперь остается лишь оберегать и поддерживать, но этому искушению не стоит поддаваться. Когда после сильного потрясения все начинают просто заниматься делами, само по себе возникает ощущение – особенно у такого свидетеля, как я, который видел, что было до и после, но даже и среди тех, кто прошел через все это и имеет основания представлять произошедшее иначе, – что всё наконец вернулось на круги своя. Естественно, что у рассказываемых историй есть начало, середина и конец, – форма, совпадающая не столько с внутренним направлением событий, сколько с опытом, заключающим их в скобки. Снять эти скобки – значит исказить как то, каким образом ты приобрел то, что считаешь знанием, так и то, почему ты считаешь его таковым.

В начале шестидесятых Сефру, к тому времени существовавший уже около тысячи лет, все еще имел границы, необычайно четкие даже для Марокко, где все словно залито светом рампы. Когда вы приближались к городу со стороны Феса, находившегося тогда в тридцати, а сегодня – всего в двадцати километрах, и поднимались на небольшое возвышение на севере, вам открывался тот же вид, который приводил в изумление всех предыдущих искателей впечатлений – Льва Африканского в шестнадцатом веке, Пера Фуко в девятнадцатом, Эдит Уортон во время Первой мировой войны19, – наткнувшихся на то, что один из них (Фуко) назвал «l’Oasis enchanteresse»20, а другая (Уортон) – «крепко сбитым маленьким городом-крепостью с угловыми башнями, дерзко высящимися на фоне Атласа». Город, оазис, горы, мелово-белый, оливково-зеленый, каменно-коричневые, одно внутри другого и все разделено отчетливыми линиями, будто проведенными пером, вызывали ощущение целенаправленного плана. Местность и поселение выглядели так, будто были спроектированы.

После того как вы спускались вниз и входили в черту города, это ощущение чистоты, равновесия и композиции рассеивалось – по крайней мере у иностранца – полностью, мгновенно и, как казалось в течение гнетуще долгого времени, навсегда. Ни население, в 1961 году составлявшее от силы двадцать тысяч, ни планировка места не были ни простыми, ни гомогенными. Берберы, арабы, евреи, купцы, знать, представители различных племен, ремесленники и даже до сих пор не уехавшие немногочисленные французские colons21, учителя и чиновники, ходили по узким переулкам, широким оживленным улицам, просторным базарам. Часть города была лабиринтом, часть – решеткой, часть – клубком извилистых пригородных дорог. Здесь были мечети, парки, стены с зубцами, караван-сараи, мавританские бани, известковые печи, водопады, фонтаны с изразцами, зарешеченные окна, теннисные корты, внутренние сады, кинотеатры, дома-замки, школы, загоны для овец, черные палатки и кафе на тротуарах, и повсюду – звуки торопливой речи, в основном мужской. С одного холма на все это взирал построенный французами форт, словно из «Beau Geste»22, с другого – мусульманский мавзолей с белыми куполами, словно из «En tribu»23. У высоких главных ворот располагались кладбище, бассейн, автобусная станция, маслодавильня, уличный мимбар24, пункт носильщика, опытный сад, кегельбан, старая тюрьма и чайная. В полумиле находилась пещера, в которой евреи ставили свечи легендарным раввинам.

Как это часто бывает, первые впечатления – потому что они первые, а также, возможно, потому что это впечатления, а не придуманные теории или установленные факты, – задают рамки восприятия и понимания, создают джеймсовский гул25 шумов и значений, который впоследствии нельзя полностью отбросить, а можно только подвергнуть критике, развить, наполнить, сделать предметом моральной оценки и скорректировать более точными наблюдениями. Двойственный образ – ясность на расстоянии, мешанина вблизи – не только не рассеялся за те примерно двадцать пять лет, что я периодически работал в Сефру и в районе вокруг него (еще семьдесят или восемьдесят тысяч человек, делящихся на десятки «фракций», «племен», «кругов» и «конфедераций»), он стал моей наиболее общей концепцией того, что приводит здесь все в движение: нарастающее напряжение между классической городской формой, которую узнал бы и Ибн Хальдун, и усиливающимся разнообразием городской жизни, спутывающим резные линии старого города. Место, где ничего особо не происходило и которое оставалось аграрным, периферийным и довольно традиционным, постепенно, незаметно и поучительно выходило из-под контроля.