Постфактум. Две страны, четыре десятилетия, один антрополог — страница 5 из 38

* * *

Таковы факты. Или, во всяком случае, таковы они с моих слов. Сомнения, возникающие у меня или у моей аудитории, лишь очень отдаленно связаны с вопросом об эмпирических основаниях этого или подобных ему описаний. Каноны антропологического «доказательства» указывают (в подражание более строгим дисциплинам вроде механики или физиологии), каким образом эти сомнения чаще всего выражаются, и если они выражаются, каким образом они чаще всего снимаются. Сноски помогают, дословные цитаты помогают еще больше, детали впечатляют, цифры обычно перевешивают всё. Но в любом случае в антропологии они играют вспомогательную роль: конечно, они необходимы, но недостаточны, суть не в них. Проблема – правильность, обоснованность, объективность, истинность – кроется в другом и гораздо меньше связана с умелым применением метода.

Отчасти она кроется в том, как понимаются эти великие идеальности. (Что должна предотвращать «объективность»: увлеченность, относительность, интуиции, предубеждения? Что рекомендует «правильность»: точность, верность, убедительность, подлинность?) Но, что более важно, она кроется в работе дискурса, который они призваны улучшить. Каким образом в конце концов, поверхностные впечатления и увиденные мельком события подчас превращаются в оформленный, записанный, рассказанный факт? Кажется, это достигается прежде всего с помощью обобщающих фигур, тем или иным образом составляемых по пути: сконструированных образов того, как все связано. Решение – а это решение – представить Паре в виде политического агона и изобразить Сефру в виде морального ландшафта создает мир, описываемый моим описанием. Какова бы ни была реальность (помимо того, что она реальна), наше впечатление о ней – поляризованные различия, срежиссированная жестокость, одержимая деловитость, образцовая форма, рой мигрантов, социальное размывание – неизбежно вытекает из того, как мы о ней говорим.

Вопрос в том, почему мы говорим о ней именно так. Опять же, предпочитаемый ответ состоит в том, что это определяется тем, что мы обнаруживаем перед собой – широко открыв глаза, беспристрастно, пользуясь своими методами. Все есть то, что есть, и ни что другое; агоны – это агоны, ландшафты – это ландшафты. Представления – убеждения, взгляды, версии, суждения – можно изобрести, позаимствовать у других, вывести из теорий; на них можно даже натолкнуться в снах или в стихах. Но их использование санкционируется положением дел. Главная задача – рассказать все как есть.

Что ж, возможно; я определенно не хотел бы защищать обратное. Однако такой взгляд на вещи (идеи накапливаются в голове, вещи существуют в мире, и последние кроят первые по своей форме) не очень помогает в понимании того, как добывается знание в ходе антропологической работы. Спрашивать, действительно ли Паре – череда конфликтов, а Сефру – распадающаяся форма, все равно что спрашивать, действительно ли солнце – это взрыв, а мозг – это компьютер. Вопрос в том, что вы говорите, говоря это. Куда это вас приводит? Есть и другие образы: солнце – это печь, Сефру – это базар; Паре – это танец, мозг – это мышца. Чем вызваны мои образы?

Их вызывают (или вытесняют, если они плохо сконструированы) другие образы, вытекающие из них, – их способность вести к дальнейшим описаниям, которые, пересекаясь с другими описаниями других вещей, расширяют их применимость и повышают их устойчивость. Мы всегда можем рассчитывать на то, что случится что-то еще – еще одно беглое впечатление, еще одно краем глаза увиденное событие. На что мы не можем рассчитывать, так это на то, что мы сумеем сказать что-нибудь стоящее, когда это произойдет. Мы не рискуем исчерпать реальность; мы постоянно рискуем исчерпать знаки или по крайней мере сделать так, что старые знаки внезапно умрут у нас на руках. Сущность сознания – то, что оно действует постфактум, ex post, идет по следу жизни: сначала событие, потом формулировка, – проявляется в антропологии в виде постоянного стремления к изобретению систем дискурса, которые способны более или менее идти в ногу с тем, что, как кажется, происходит.

Построение систем дискурса, структур репрезентации, внутри которых происходящее можно изложить в форме утверждений и аргументов, подкрепленных эмпирическим материалом, – именно этим занимаются антропологи, претендующие, как и большинство из нас, на то, что они описывают вещи, которые действительно имели место. И против этого же они возражают. Именно таким системам, структурам, конфигурациям знаков, способам говорения, а не проявлениям реальности, к которым имеют доступ только ясновидцы, следует адресовать сомнения и возражения. Моя повесть о двух городах призвана не просто выявить различия; она использует их для интерпретации. Начав оттуда, откуда мне пришлось начать, с локальных событий, я хочу теперь, когда на меня не давит груз их непосредственности, придумать способ говорить о вещах, которые выходят за пределы этих событий, объемлют их, и, в свою очередь, обратно превращаются в них, – создать язык значимого контраста, который сможет, как я сказал раньше, придать смысл водоворотам и сливающимся потокам, в пучине которых я столько лет неловко барахтался.

Для этнографа все определяется тем, что одно ведет к другому, другое – к третьему, а третье – неизвестно к чему. За пределами Паре и Сефру, вокруг них, позади них, перед ними, над ними находится огромная масса… как мне назвать их? практик? эпистем? общественных формаций? реальностей? – которые связаны с этими местами и которым должно быть отведено место в любом проекте, призванном получить от пребывания в них что-то кроме диковинных сведений. Как бы сложно ни было начать такой рассказ, еще сложнее – остановить его.

Приходится работать ad hoc31 и ad interim32, соединяя тысячелетние истории с трехнедельными бойнями, международные конфликты с муниципальными экологиями. В финальную конструкцию должны быть так или иначе вставлены экономика риса или оливок, этническая или религиозная политика, механизмы языка или войны. А также география, торговля, искусство и технологии. Результат неизбежно будет неудовлетворительным, неуклюжим, шатким и бесформенным – грандиозным сооружением непонятного назначения. Антрополог, или по крайней мере тот, кто хочет делать свои сооружения более сложными, а не замкнутыми на себя, – это маниакальный кустарь, доверившийся своей смекалке: Том Свифт Ричарда Уилбера, в тихую погоду собирающий дирижабли на заднем дворе33.

2. Страны

Мир делится на страны. За исключением полюсов и океанов, нескольких островов в Тихом океане, Карибском бассейне и Южной Атлантике, Ватикана, зоны Панамского канала, Гибралтара, Западного берега (на данный момент), Гонконга (до 1997 года), Макао (до 1999 года), нет практически ни одного клочка земли на земном шаре, который бы не относился к ограниченному и неразрывному участку пространства, называемому Республикой того, Народной Республикой сего, Союзом, Королевством, Эмиратом, Конфедерацией, Государством или Княжеством того или этого. Эти участки отделены друг от друга (ни один клочок земли не может принадлежать двум из них), однозначны (клочок земли либо принадлежит чему-либо, либо нет), исчерпывающи (ни один клочок земли не может ни к чему принадлежать) и теперь, когда Пакистан и Бангладеш разделились, непрерывны. Какие бы споры ни велись о точных границах этих участков – Северная Ирландия и Западная Сахара, Южный Судан и Восточный Тимор, судорожные метания переделенных земель, составлявших некогда Советский Союз, – у нас теперь есть абсолютная карта. Абсолютная не в том смысле, что она никогда не меняется; сегодня «Рэнд Макнелли»34 нужно выпускать новое издание практически каждый день. Она абсолютная в том смысле, что, как бы она ни менялась, она состоит из «стран», населенных «народами» и идентифицируемых как «государства», то есть как «национальные государства».

Конечно, это не всегда было так, и для большей части мира такое положение дел – новинка. Разбросанные тут и там империи, культурные регионы, торговые лиги, города-государства, совместные владения, зависимые страны, протектораты, свободные порты, необследованные территории, династии без границ, мандатные территории и полусуверенные колонии, которые усеивали любой исторический атлас (Трансильвания, Восточная Индия, Туркестан, Конго, Танжер), исчезли лишь вчера; дальновидный британский археолог, назвавший книгу об индийских древностях «Пять тысяч лет Пакистана», смотрел не назад, а по сторонам. Нельзя написать историю «Марокко» или «Индонезии» (первое название появилось в шестнадцатом веке и было заимствовано у города, второе было взято в девятнадцатом веке из лингвистической классификации), которая будет начинаться со времен, значительно предшествующих 1930-м годам, и не потому, что этих мест или этих названий раньше не существовало, и даже не потому, что они не были независимыми, а потому, что они не были странами. Марокко было династиями, племенами, городами, сектами и позже colons. Индонезия была дворцами, крестьянами, гаванями, иерархиями и позже indische heren35. Они не были цветными многоугольниками.

В обеих странах, которые сегодня наконец более или менее стали цветными многоугольниками, кажущаяся окончательность их превращения затмевает – даже у тех, кто немного знает историю, – тот факт, что они обрели реальность только недавно. Для живущих там людей, теперь зовущихся гражданами, и для тех, кто там не живет, но приезжает в качестве туристов, дипломатов, бизнесменов, журналистов, постоянно проживающих иностранцев, шпионов или антропологов, густой туман картографической идентичности – даже овцы кажутся марокканскими, даже вулканы кажутся индонезийскими – мешает вспомнить, что места – это случайности, а их названия – идеи. Гражданство кажется чем-то новым, по край