Постлюбовь. Будущее человеческих интимностей — страница 2 из 81

Он связывает эти процессы с мутациями капитализма в неолиберализм (хотя конкретно это слово он не употребляет). Делёз буквально называет деньги точкой, в которой наглядно видна разница между обществами дисциплины и контроля — первое апеллирует к устойчивому курсу золота, второе — к плавающему курсу обмена. Глобальная акселерация неолиберализма стала в социальных науках одним из общих знаменателей, исходя из которого анализируются общественные динамики. Его дисперсность и неуловимость идёт синхронно с растворением власти; в публицистике на темы режимов капитализма это один из расхожих тропов: якобы его повсеместность и способность включать в себя даже жесты, направленные против него, делает почти невозможной борьбу с ним. Те же процессы с другой стороны описывает, например, Зигмунт Бауман в книге «Текучая современность». Уход от фиксированных границ внутри обществ к свободно протекающему через тела неолиберализму с его коммодификацией всего, по Бауману, приводит к уничтожению ригидности общества и связей внутри него. «Процесс плавки твёрдых тел» обнажает социальную структуру и делает отношения между людьми уязвимыми, безоружными перед гибкими правилами капитализма. Бауман цитирует Томаса Карлайла, предлагавшего «из многих уз, лежащих в основе человеческих отношений и взаимных обязанностей, оставить только денежные отношения». Звучит как липкий кошмар, но в неолиберальных обществах произошло ровно это.

В качестве идеальной архитектуры дисциплинарных обществ Фуко приводит паноптикон, «проект идеальной тюрьмы» Джереми Бентама: в ней власть может осуществлять дисциплину, оставаясь анонимной. Бауман же цитирует социолога Томаса Матиесена, утверждающего, что в 20 и 21 веках акторы в этой тюрьме поменялись местами: теперь многие смотрят на немногих; зрелища заменили надзор, сохранив его дисциплинирующую силу, и теперь подчинение стандартам происходит через соблазн и искушение, а не через принуждение, и реализуется под видом личных желаний[1]. А Лора Кипнис в книге Against Love из 2003 года вопрошает: «И почему современная любовь развилась таким образом, что максимизирует подчинение и минимизирует свободу? <…> если самые элегантные формы социального контроля — те, которые упакованы в обёртку персональных потребностей и удовлетворений, — кому нужны полицейские на каждом углу? Как удобно, что мы самы горим желанием контролировать себя и тех, кого мы любим, — и называем это счастливой жизнью».

Формулу «надзирать и наказывать», которая выражает жесты биополитики Фуко, доводит до «надзирать и уничтожать» философ Грегуар Шамаю в работе «Теория дрона»[2]. Та политика контроля, которую он анализирует и которая стала возможна с появлением беспилотных дронов на вооружении, — конечно, в первую очередь (пост)колониальна и направлена за границы «первого мира». Но эмоциональные и этические режимы, которые в этой политике проявляются, дают понять, что и сами граждане этих стран (у Шамаю, в первую очередь, США) могут довольно скоро стать (и уже в отдельных случаях становятся) объектом такого контроля. Шамаю пишет, что дроны позволяют «проецировать власть, не проецируя уязвимости». Это следующая ступень растворения власти, — теперь вообще непонятно, кому предъявить за удар с поражающим диаметром в 15 метров, учитывая всё большее исключение человека из процесса управления дроном и всё большую непрозрачность определения легитимности цели удара. Шамаю описывает всё лицемерие называния дрона «более гуманным и более этичным видом оружия» — через него в политику по отношению к маргинализуемым этничностям возвращается публичная казнь без возможности оправдания, сопротивления или даже лишения свободы, да ещё и внезапная. Этот сдвиг — от надзора к уничтожению — можно найти и у Ашиля Мбембе в книге Necropolitics[3] и других его работах. Граница между биополитикой и некрополитикой, предложенной Мбембе, довольно тонкая; но что-то ощутимо изменилось в политиках контроля западных обществ, что концепция Фуко больше не передаёт с точностью. Биополитика выражается силами, способными «забрать жизнь или дать дальше жить» (возможно, даже инвестируя в жизнь через медицину), в некрополитике же предельный жест власти — «убить (буквально „причинить смерть“) или оставить умирать». Мбембе находит разницу между двумя режимами в появлении современных, особо изощрённых способов подчинения витальности новым силам убивания. Почему «оставить умирать» не равно «дать дальше жить» подсказывает Лорен Берлант в статье Slow Death[4] 2007 года, позднее ставшей главой её книги Cruel Optimism. Медленной смертью она называет такое изнашивание населения и критическое ухудшение его повседневности, которое является почти определяющим состоянием его жизни и исторического существования. Даже если против тела или группы тел на краях неолиберальных режимов не принято прямого решения об уничтожении, они остаются под контролем суверенитета, допускающего экстремальное обнищание и растворение достоинства, фундаментальную онтологическую уязвимость, равную медленному умиранию. Кажется, что, читая это в России, довольно легко примерить слова к окружающей реальности: тела просто изнашиваются политикой.

Эти лиминальные ситуации — остаётся ли тело жить или погибает — имеют самое прямое отношение к социальному контролю над любовью, сексуальностью и родством. Чтобы хотя бы приблизительно описать власть, желательно понимать пределы её жестов, — и вот максимум, который она может сделать в отношении тела, — расчеловечить (disembody): лишить статуса человека, отнять части тела, причинить смерть. К тем, у кого возник вопрос, почему здесь я настойчиво использую «тело» вместо «человека»: Кандида Пёрнелл в книге Rethinking the body in global politics[5] пишет, что сегодня тело как феномен затемнено более привычными единицами анализа в разговорах о власти, а именно: человеком, государством, войной. По её мнению, это выставляет тела неизменными и самоочевидными, а- или внеполитичными, тогда как в действительности тела максимально политичны, более того — являются основными поверхностями конфликта в глобальных и локальных политиках. Говоря об этом, она опирается на упомянутого выше Ашиля Мбембе, который в тексте Right to Breath пишет, что, как бы мы ни пытались отбросить тело, «пересадить его на другой медиум, превратить в тело-объект, в тело-машину, в цифровое или онтофаническое тело», всё равно оно возвращается к нам со всей устрашающей корпореальностью, что стало совсем наглядным в пандемию: рефрижераторы с бадибэгами на задних дворах больниц, койки и матрацы на полу с задыхающимися людьми в больничных коридорах, многочасовые очереди из карет скорых. То, что с тихой грустью, как погодное явление, называется «избыточной смертностью», — результаты некрополитики, которые стало невозможно скрыть, как пока удаётся размывать, например, цифры эпидемии ВИЧ в России. Если бы некровласть не понимала (пусть и подсознательно), что это — набухший плод проводимых ею политик по делению людей на тех, кого «можно убить и тех, кого оставить умирать», вероятно, не было бы манипуляций и фальсификаций данных о смертности, выявленных журналистами и расследователями в России и других странах. Совсем недавно был шитсторм по поводу использования формулировки bodies with vaginas («тела с вагинами») в медицинском журнале The Lancet. Это показывает, какую низкую позицию в иерархии «человечности» в нашем языке занимает «тело»; как будто это просто артефакт, через который «человек» (расположенный в «разуме» или «душе») проживает свою повседневность.

Чтобы быть любимым, строго говоря, необязательно оставаться живым: антропологи, изучающие смерть и умирание, демонстрировали, что в некоторых сообществах (в западных, в том числе) некоторые формы чистой любви (pure love) к человеку не меняются по сути даже после его смерти. Но чтобы любить и быть рядом, реализовывать сексуальность и родство, нужен статус живого существа и не-расчеловеченное тело. Некровласть, обладая силой отнять жизнь или оставить умирать, напрямую регулирует возможность людей любить и практиковать близость. Само собой, есть более тонкие механизмы контроля над чувствами и практиками, не угрожающие буквально жизни людей, о них поговорим совсем скоро; но отнятие жизни в целях контроля близости — экстремальные, но не необычные в повседневности вещи. Некровласть — это не всегда государство и силовые структуры; как мы выяснили выше, власть дисперсна и интернализована, и когда один из двух партнёров убивает другого из ревности или за измену, что-то в существующем спектре норм подсказывает ему, что у него есть право перейти эту границу, даже если последует санкция. И это тоже напрямую связано с телом: он делает это, потому что второе тело стало для него другим, будучи нарушенным (violated) кем-то (в определённых слоях распространено описание девушек, реализующих свою сексуальность за пределами патриархатного стандарта, как «порченых», будто их тело испорчено). Самые массовые формы дискриминации находят свои аргументы во внешних признаках тел: сексизм в отношении женщин, расизм в отношении людей не-белых этничностей, ксенофобия и насилие в адрес ненормативно одетых или двигающихся, убийства людей, в телах которых очевидна гендерная трансгрессия. Даже там, где внешние признаки достоверно не обнаруживаются, их пытаются вчитать именно в тело, эссенциализируя национальность, сферу занятости, сексуальные предпочтения, гендер, что угодно ещё. То, как Фуко описывает формирование современной медицины, — сначала через различение суверенами социального тела населения, а затем его категоризации и заботы о циклах его воспроизводства, наделение административной властью больниц, оформление психиатрии, социальной медицины, появление лабораторий, распространение прививок, — тоже показывает, что базовым полем осуществления и распространения власти были тела.