Дорофей признал в нем Алешку Денежкина, своего сочти сверстника, и отступил под навес акаций.
— Леня, когда ждать? — метнулся из сеней голос, будто теткин, но без былого веселого перелива.
— Хоть бы на фронт от етих дежурств; ни днем, на ночью покоя нет.
Дорофей выждал, пока, простучав по мосткам, не заглохли Алешкины шаги, тихо открыл калитку, пошел к сеням, пригибаясь под вишнями. В темных сенцах столкнулся с кем-то и, качнувшись, непроизвольно обнял плечи — теплые, женские.
— Прошу прощения…
— В темноте, да не в обиде, — голос так дрогнул, что сердце у Дорофея заныло.
— Тетя Уля! Это я, Дорофей…
— А я уж набегала к казарме поглядеть со сторонки, каким офицером выдурился мой Дорофейка. Ведь мы, бабы, все секреты знаем. И когда ты приехал? Чего долго не заявлялся? Вон Алексей часа два ждал тебя…
— Он тут кто?
— Да вроде… постоялец. А так — дитя у них…
Враз поостыл Дорофей: стоит ли встречаться с Милкой?
«Но ведь я не чужой им… Да и ничего мне от них не надо. Поговорю, выпью, если угостят…»
На кухне тетка Ульяна зажгла керосиновую лампу, спустила на окно закатанную кверху черную завеску. Отяжелела тетка на ногу, в стане располнела. И глаза уже не блестят. Видать, слезы пригасили блеск.
Жила тетка в боковушке напротив кухни. Горницу с двумя спальнями занимали дочь и Алексей Денежкин.
Слабосердечной стала Ульяна, уж очень горестно глядела на суровое лицо племянника, плакала, запивая слезы травяным настоем.
— В ту войну мужа сбелосветили, эта — Федю отняла… под Москвой. Восемнадцати с половиной лет… А тут от Васи нету вестей… Господи, ведь пуля только еще летит к сыну, а материно сердце уже мрет, холодеет…
Дорофей отвел в сторону влажно-потяжелевшие глаза и долго не мог взглянуть на Ульяну, сквозь шум в голове слышал ее свыкшийся со страданием голос:
— Разваливаюсь я совсем… Времечко жерновами перемалывает.
— Тетя Уля, скажи своему зятю, чтобы не особенно форсисто рвался на фронт, дежурил бы тут исправно.
— Его не возьмут, по брони оставили. Он послушный, сказали: сиди и руководи, он и сидит, руководит.
— Кем и чем?
— На суконной фабрике… Боятся его. Праведный он.
«Ишь, гад праведный, отхватил дом, Милку увел…»
— Обижает? — спросил Дорофей, в надежде поругаться с Денежкиным. И очень огорчился: жалоб у тетки не было.
— Если Милка довольна, я рад.
— О жизни не скажешь — довольна, она не тем словом выговаривается, жизнь-то.
— Я говорю, мне все равно, если она нашла, — отрезал Дорофей.
— Раз как-то мамка заставила меня в праздник теленка пасти в лугах, — встряла в разговор Милка, — и уж так мне было обидно, что заплакала я. А ты пришел и вместе со мною пас.
— Нашла я вас в лебеде, спите около теленка… — улыбнулась тетка Ульяна.
— А помнишь, Милка, сорвали с меня картуз ребятишки, перекидывают друг другу, а я мечусь между ними. Изнемог, сел на траву и реву! Ты выручила картуз.
— Вы неразлучными росли. То за твоей матерью ходили, то за мной. Помнишь мать свою? — сказала Ульяна.
— Огорчил я ее. Послала раз в церковь, а я сел на дорогу, снял сапоги. Мол, не пойду. Портянками меня она отлупцевала. Ох, как жалко мамку…
— Рано померла Варя. Весной на пашне застудилась, скоротечную схватила. Лежала в сенях на циновке камышовой, пришла в себя, попросила тебя показать — проститься захотела. А без Милки ты ни шагу. Взялись рука за руку, зашли в сенцы. Припали к лицу Вари, ты к одной щеке, Милка к другой, и давай в два голоса причитать: «Милая наша мамка, не оставляй нас…» А Варя опять потерялась в жару, глаза видят не людей, а уж другое, что блазнится. Господи, как хорошо поют молитвы за стенкой, говорит…
Милка и Дорофей переглянулись, вздохнули глубоко — временем очищенные от боли воспоминания эти были печальны и светлы. Ульяна вышла в сени, зажгла там коптилку.
— Я никак не вспомню, что за песню ты пела о трех поруках… — задумчиво сказал Дорофей.
Милка улыбнулась, запела вполголоса:
Я в белом свете на примете.
Полюбила одного, пострадала за него.
Я божилась и клялась — в три поруки отдалась:
Первая порука — моя правая рука,
Вторая порука — моя русая коса,
А третья порука — моя девичья краса.
И жалостно, и легко пела она, потому что грудь перестала ныть, а сын спал, причмокивая пухлыми губами, а Дорофей — вторая, самая милая, рисковая и так ей нужная половина души ее — курил на ступеньке порога, улыбаясь чему-то далекому и близкому. Завтра уедет на фронт. Может, никогда больше не увидит его Милка. И будет томиться тоскою ее душа, метаться над несбывшимся, как голубка над пожаром…
— Дорофеюшка, это Милица-то при тебе распелась-разворковалась. А так-то все помалкивает себе, — подала голос тетка из сеней. — Свои тут мы люди, скажу: законный-то брак не узаконивается…
— Так уж! Сегодня как раз все и решится… — сказала Милка. И опять она, подперев подбородок ладонью, в той примиренно-печальной позе, в какой исстари стояли при дороге-разлучнице русские солдатки, встала у косяка, глядя на Дорофея рассеянным взглядом.
— Не признаешь меня, Мила?
Не сразу очнулась она от навеянного полынным безбрежием сна:
— Слишком признаю…
Дорофей вскинулся, но тут же осадил себя, прошел к столу.
— Можно одну?
— Сама тебе налью.
Отставил рюмку. Провел ладонью по своему лицу ото лба до подбородка.
— Мила, если не увидимся больше и тебе станет скучно, прошу тебя вспомнить, кем ты была для меня в этот вечер. Ладно? А?
— Я не знаю: кем была?
— Мне, наверно, надо помирать. Иного выхода нет. Ни одна женщина не была для меня… как ты…
Милка положила руки на стол, опустила на них голову.
— Зачем ты сказал мне эти слова? — тихо, потерянно спросила она. — Ведь есть же у тебя… с радостью услышала бы…
— Я давно люблю… вашу семью люблю…
— А если я пропаду? — спросила она, глядя в глаза Дорофею.
Шестьдесят дней изнурялся он тяжелой тайной: воевал Дорофей вместе с Василием, братом своим двоюродным, тетки Ульяны сыном, — и пал Василий на его глазах. Теперь он почувствовал, что может раскрыться перед Милкой. Но сначала рассказывал о своих подвигах, раздувая свое жестокое бесстрашие. И тут же просил Милку не всему верить: «Могу ведь порисоваться перед тобой…»
— Нет, я тебе верю во всем. Если не сделал нынче, сделаешь завтра…
— Милка, ты молодец! Никому не признавался, тебе откроюсь: был в плену… Никто на свете не знает об этом позоре моем…
Что-то изменилось в лице Милки, тревожно повернулась она к порогу.
Там стоял крупный, полнеющий человек в офицерском мундире без знаков различия.
— Мила, помоги, — сказал он, протягивая свертки.
Дорофей встал, выжидая. Алешка Денежкин подошел, поздоровался и проследовал в свою комнату. Там переоделся и вышел к столу в штатском.
Началась гулянка с каким-то двойным смыслом: вроде бы и в честь Дорофея, и в то же время в честь брачного союза Милки и Денежкина. За Дорофея Денежкин выпил охотно, а за свой брачный союз что-то не решился. Два года уже ходит к Милке, живет по неделе, а расписаться не может: не то со старой женой не ударил еще горшок об горшок, не то держится за ядреную вдову Зинку Крестовую, председательшу райисполкома. «Осерчает Зинка, немедля разбронирует Алексея», — говаривала, подвыпив, тетка Ульяна.
Денежкин не шибко рьяно опровергал эти рассуждения Ульяны и все косился оком на Дорофея, весь целиком тонул в изучении этого непонятного для него человека.
А Дорофей неволил себя сейчас же подружиться с Денежкиным, если уж Милка избрала его в мужья, ребенка родила от него.
И мудрая тетка Ульяна, уманив Дорофея на кухню, будто помочь ей, взяла его за оба уха, как в детстве, строговато внушила: возрадуешься на этой гулянке — себя возвысишь, покой душевный сестре принесешь, уважение заслуженного зятя обретешь, а если уйдешь или любовь свою к двоюродной сестре не скроешь, то век будет тебя заносить на сторону, косорылить душу… Оступаются смолоду…
— Тетка Улька, мне, наверное, помирать надо…
Под белым высоким, как у богородицы, лбом построжели глаза тетки Ульяны:
— Вода по низинкам сама собой разливается. А к тому шихану, на каком холостая вольная жизнь твоя крылами помахивает, не подошли еще волны. Я тебе такую, прямо из яблоневого цвета выведу — одним взглядом ее счастлив будешь всю жизнь. А Милицы сторонись: мечется; как первотелка, слепнями в кровь искусанная. С брачком она, Милица-то: тоска на нее нападает непонятная… Даешь зарок? — заклинала Ульяна племянника.
С трудом разомкнул спаенные жаркой сухостью губы:
— Ладно, устранюсь…
За столом Дорофей качнулся в воспоминания:
— Помнишь, Денежкин, как собирали землянику на полянах? Найдет Милица целую кулигу спелой ягоды, машет платочком, окликает. Сама о себе забывает, рвет одну ягоду в свой туесок, другую — в твой. А ты, Алеша, умник с детских лег. Набредешь на ягоду, примолкнешь, затаишься, окликай тебя не окликай — не отзовешься. А ведь совсем рядом по-перепелиному схоронился, того и гляди наступишь на тебя, а не найдешь. А?
Алексей, смеясь, покачал головой:
— Детство, детство… Ну, давай за тебя махнем по одной, сирота ты бедовая.
Нашла-наехала на Дорофея упрямая поперечность, онемел, на потемневших скулах густо взошли веснушки. И чем строптивее отнекивался от питья и еды, тем тяжелее становилось ему от всеобщего внимания. Милка начала скучнеть, Ульяна — гневаться. А Денежкин — с едва заметной издевкой пересаливать свое усердие: так и казалось, будто не на брачном пиру пьют-едят, а чествуют героя Кудеярова, сокрушившего неприятеля. И не знают, как ублажить лейтенанта.
Стыдобно и униженно сознавал Дорофей свое упрямство, молчаливое лютование. Но сладить со своей поперешностью уж не мог. А когда хозяйка поставила на стол последнее кушанье, кашу-выгонялку, и все чинно вытерли губы, чтобы встать, Дорофей начал пить водку. Все присели, ожидая, чем это кончится.