Саша слушал молча, и ему нравилось то, что говорила Катя. «Если бы она была красивее, моложе, богаче, умнее, изящнее, тише — я бы взял ее от Ивана», — подумал он и сейчас же раскаялся в этой мысли. Ему вспомнилась девушка за рулем автомобиля, когда он оторвался от глобусов и карт и увидел ее профиль и руки. Она была красивее, богаче, моложе Кати. Андрей всегда стоял впереди него, Саша никогда не пытался с ним бороться. Как хочется движения, как хочется разбега воли — злой или доброй, все равно!
Катя встала, опять попудрилась, обмахнула пуховкой покрасневшие глаза с запыленными ресницами, приготовилась идти. Все трое спустились. Идти было недалеко, на улицах зажглись вечерние, осенние огни. Магазины были уже закрыты, но светились рестораны и кафе, и в домах зажигались лампы и люстры высокою вертикальной чертой — во всех столовых, во всех кухнях. И то тут, то там можно было видеть салфетку, заложенную за воротник, низко висящую над столом, когда-то керосиновую лампу, картину на стене, миску, две-три детские головы.
Катя и Иван шли под руку, голова Кати приходилась Ивану у плеча. Она до сих пор не могла научиться ходить с ним в ногу, она делала мелкие шаги не совсем прямыми короткими ногами. У нее были прозрачная шляпа с бархатной лентой и довольно короткое лиловато-красное пальто с черным меховым воротником. Пальто было уже старое, но без него невозможно было представить себе Катю; летом, каких-нибудь два-три месяца, она не носила его и ходила в платье; остальное время года, и в праздники, она не снимала его и часто под ним носила черный сатиновый передник с рукавами.
В ней не было наивности и простодушия; наивность, если и была в детстве и юности, в провинциальном российском городе, где росла она и училась, исчезла, когда вдруг за границей, куда попала она со своим обольстителем, ротмистром Смирновым, в темное время эвакуации, пришлось ей биться за жизнь свою, маленькую, незаметную, но причинявшую большую и слишком заметную боль. Простодушие пропало, когда полюбила она Ивана и сошлась с ним, узнала его иронию и бесстыдство, которые научили ее трезвости и самостоятельности, оттого что Иван был к ней требователен и хотел, чтобы она походила на него.
В ее больших серых глазах навыкате и свежей коже было много нежного здоровья; в ее речи был небольшой недостаток — она слегка шепелявила, а потому при посторонних больше молчала или старалась говорить теми словами, в которых не было буквы «с», неясно и с пузырьком пены выходившей у нее с губ. Вдвоем же с Иваном или втроем с Сашей на нее иногда находила сильнейшая болтливость, так что приходилось просить ее помолчать «в пользу собеседника», как говорил Иван, который никогда не старался острить, а говорил так, просто, что приходило в голову — а в голову ему приходили все какие-то простые выкрутасы, которые главным образом и составляли его речь. Эти простые выкрутасы давали ему возможность весьма часто и без особой необходимости сквернословить. Иногда Саше казалось, что Катя находит прелесть в сквернословии Ивана, он даже как-то сказал им об этом, но они не поняли его или притворились, что не понимают. Саше в ту минуту, как уже не раз, хотелось спросить: почему им не поселиться втроем? Ведь все равно ничего не изменится, будет только удобнее. Но он смутно предчувствовал ответ, которого ему не хотелось выслушивать. Он знал, что Иван ждет весны, когда Саша защитит диссертацию и сможет устроиться самостоятельно. Тогда Иван повенчается, и будут они жить с Катей, а Саша отдельно, потому что нельзя ему быть вместе с братом — ночным шофером, и невесткой — поденной портнихой, ему, молодому адвокату, перед которым такое блестящее будущее, у которого уже и сейчас такие связи… Так, по крайней мере, говорит Жамье и называет Сашу «мой маленький, дорогой Саша».
Сейчас жизнь кажется вполне налаженной. Изо дня в день — все то же, и лишь по понедельникам, когда Иван свободен, он встает немного раньше и идет в баню. Обедают в этот день Иван и Катя отдельно — как это началось, никто не помнит; после обеда Иван ведет Катю куда-нибудь, где играет русская музыка, или в кинематограф с русским хором, или к балалаечникам. Домой к Кате приходят они не позже полуночи. Они ложатся в Катину постель и не дают друг другу покоя до утра. Уже мусорщики гремят внизу, Когда они засыпают, видят безобразные сны, мешая друг другу на узкой постели, на одной единственной примятой и жаркой подушке. Они слипаются, у них отмирают то руки, то ноги, и утром Катя уходит на работу недовольная, сонная, едва приведя в порядок опухшее, потемневшее лицо.
Из недели в неделю повторяют они свой первый вечер, свою первую ночь, когда Иван, вымытый, выбритый, с пахнущими одеколоном шеей и руками, зашел за Катей и повел ее обедать на террасу маленького русского ресторана. Катя долго и много рассказывала о своей жизни — вот уже два года, как была она совсем одна. Она рассказывала Ивану, что она любит, — он любил то же, что и она: вид из Купеческого сада в Киеве, музыку Чайковского, внутренность Казанского собора в Петербурге, раковый суп с расстегаями и лежать в траве носом вверх, так чтобы стрекозы летали. При выходе из ресторана он взял ее под руку и сразу почувствовал ее мягкую, немного низкую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Ивана легла так случайно, не нарочно. До сих пор она имела дело с мужчинами, которые про себя говорили, что без водки не годятся никуда, а когда выпивали, то норовили дрожащей рукой дотронуться до ее платья и все просили, чтоб их жалели. Рука Ивана мешала ей думать и говорить, но когда они пришли в кинематограф и засверкали на экране режущие надписи, зубы и белки героев, она почувствовала его ногу, внезапно придвинувшуюся к ней; она почувствовала ее всю, от колена до носка, икра была тверда, как дерево. Катя вмиг покрылась холодным потом. «Сейчас он извинится», — пронеслось в ней, но он молчал. Но было поздно: отодвигаться и извиняться было уже смешно. «Так это он с умыслом! — с ужасом подумала она, — он принимает меня за черт знает что!» И она вдруг вся придвинулась к нему. «Как скучно, — сказал он, — пусть-ка этот сон досмотрят другие, а мы пойдем». Они вышли на улицу и, целуясь и обнимаясь, пошли к ней…
Иван сел рядом с Катей, а Саша напротив них. Катя движением, повторявшимся изо дня в день, стянула матерчатые перчатки, и Саша вспомнил толстую коричневую перчатку на женской руке, высунутой в окошко автомобиля. Он налил себе белого вина из пузатого графина и, зажмурившись, выпил за что-то, что внезапно показалось ему возможным. Катя смотрела в карточку, а Иван зевал, и впервые Саша почувствовал, что у него может быть ото всех, и от них, какая-то тайна.
Но в чем же, собственно, заключалась возможность этой тайны? Ведь жизнь его оставалась пустой и прозрачной, а мутнело одно только воображение. Бывало, при знакомстве с женщиной он не мог не намекнуть об этом Кате. Ивану тоже, конечно: все, что говорилось Кате, говорилось и Ивану. Она засыпала его вопросами, Иван сейчас же переводил разговор на венерические болезни. Саша ругался, клялся себе и им, что никогда ни о чем больше не заговорит. Один раз они его встретили под руку с Жанной и торжественно поклонились ему. Эта любовь длилась довольно долго, Жанна была машинисткой в банке, они познакомились в книжном магазине. У нее дядя был нотариус, и они сперва поговорили так, будто сидели в гостях у старой тетушки и ели сухари. Потом отправились в Люксембургский сад, оттуда — пить кофе. В воскресенье поехали они в Сюренн, там опоздали на последний трамвай и заночевали. На них нашел бес ребячества: они пили, пели, обнимались и прижимались друг к другу, пока им не пришло в голову улечься в постель.
Это было последнее и наиболее длительное; уже Андрей был знаком с Жанной, уже Саша подарил ей граненый пульверизатор для духов с резиновой грушей в сетчатом чепчике, уже не проходило дня, чтобы они не виделись. И вдруг Саша почувствовал в ней легкое раздражение, холод, идущий от ее глаз и улыбок. Он почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ, и Жанна, ничего не объяснив, больше не вернулась; она не ответила на письмо, и Андрей, от которого разрыв этот нельзя было скрыть, ни о чем не расспрашивал.
Прошлого не было. И любовь к Жанне, и то, что было до нее, забылись так, словно было это что-то нестояще-трогательное, почти отроческое. Саша все чаще начинал подозревать, что жизнь, в сущности, началась, что у многих в его возрасте бывает не только будущее и настоящее, но уже и прошлое. И все-таки не мог победить в себе сочувственную и снисходительную улыбку ко всему, что происходило с ним до сих пор. Он и забывал, и не забывал, то есть делал то именно, что делают люди очень молодые со своим детством. В его памяти безмятежно соседствовали первое отличие, первый разговор с Жамье, поцелуи Жанны, ее наивные, но откровенные уроки страсти и то, как в Петербурге когда-то в большой комнате зажигали елку и дарили ему куклы, которые он очень любил; как отец, в эполетах, раздушенный, жирный и ласковый, подводил его, девятилетнего, к гостям, приговаривая: «А это мой младшенький!» — и хохотал при этом; как низкорослый, татарского типа человек, блистая аксельбантами, брал его на руки. Он видел близко от себя черные дуги густейших бровей, седую щетину на голове и все старался не испугаться. Его спускали на пол, лицом он задевал пуговицы на широкой груди министра. Затем его уводили спать, и он шаркал ножкой, а дамы, среди которых были и те, что геройски умерли потом, расстрелянные вместе и порознь с мужьями, смотрели ему вслед, делали ручкой, восторгались его локонами. Пятнадцатилетний Иван был тут же, в кадетском мундире, коренастый, черный, с усиками, приводившими в ужас маму. Она говорила певучим, слишком певучим, казавшимся не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Саша услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды ночью в спальне родителей. «Ты не посмеешь, — говорила мать отцу, — ты оскорбляешь меня… Всякие хамы…» Но отец всегда делал по-своему, не стоило ей так волноваться! У нее порой бывал обиженный рот, такой беззащитный, будто слегка размазанный по лицу, и жесткие, во что бы то ни стало желающие сохранить человеческое достоинство глаза. Она ходила по огромной, с несметным количеством комнат квартире, непосредственно переходившей во вторую такую же, где помещалось военное издательство отца, ходила и старалась не плакать, то есть плакала молча вовсю, и ломала руки, и садилась вдруг на какой-нибудь совершенно неподходящий стул, поставленный на дороге, чтобы заполнить пространство по никому не понятному, но раз навсегда установленному закону симметрии и красоты.