Заговорив о Мертоне, трудно остановиться. Хочется рассказать, что его любовь, созревшая в душе, кристаллизовалась наяву, как перенасыщенный раствор, в который брошена веточка (беру образ у Стендаля). В предисловии к русскому изданию биографии Мертона это осуждается: "Не все в Мертоне было безупречно, - пишет Форест. - Узнав о нем больше, вы увидите, что и он ошибался. На первом курсе в Кембридже он прижил внебрачного ребенка, в конце жизни, лежа в больнице, влюбился в медсестру. Это случилось вскоре после того, как аббат позволил ему жить в скиту. Оказавшись вне общего монастырского ритма, Мертон стал как никогда прежде уязвим для искушений. В первые годы монашества он идеализировал свой монастырь, а позже порывался найти "лучшее" убежище (слово лучшее - в кавычках!) и в письмах, говоря об аббате и братьях, порою не мог сдержать едкого сарказма".
Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе "Любовь и жизнь" он пишет: "Мы созданы для любви. Смысл жизни - тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим" (в той же биографии Фореста на с. 101).
Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготению к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в "Мыслях уединенного": "Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними", находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: "Я могу жить только один. Одиночество - мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, - просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник" (с. 162).
Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.
Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. "Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, - писал он Марджи, - но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий".
Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. "Пусть знают и это, - писал Мертон, - ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и "спасает", и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне" (с. 165-166).
Люди, подобные Мертону, не устают только от собеседников, с которыми можно молчать вдвоем, и такие собеседники становятся родными - иногда как супруги. Иногда - как братья и сестры, как нерожденные дети. Полная преданность Богу не мешает частным привязанностям. Она исключает только поверхностные связи; и именно этот внутренний запрет открывает дорогу предельной глубине личного чувства.
Опыт Мертона повторил опыт истории. Древние греки не знали глубокой любви к женщине. Только в средние века культ Пречистой Девы стал перекликаться с культом далекой возлюбленной, с рыцарским поклонением даме. Один из памятников истории любви - переписка Абеляра с монахиней Элоизой. Мертон и Марджи в чем-то подобны этой паре. Глубокая любовь мужчины и женщины невозможна без скрытого или явного религиозного поклонения, сдерживающего эрос. Пушкин почувствовал это в своем бедном рыцаре, и в стихотворении о встрече с А.П.Керн есть те же обертоны. Мне уже приходилось вспоминать атеиста Стендаля, угадавшего, что верующие глубже любят. Мадам де Реналь говорит Жюльену Сорелю: Чувствую к тебе то, что должна была испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь". Фабрицио дель Донго в сане епископа умирает от любви к Клелии Конти, как Перголезе, разлученный со своей возлюбленной.
Мертон оказался в плену своего пожизненного обета. Он не мог его нарушить без скандала, без грязных сплетен и вынужден был принести свое чувство к Марджи в жертву человеческим представлениям об установленном Богом порядке. Но в душе он продолжал считать свою позднюю любовь даром Божьим, ничуть не противоречившим всему, что он искал и что нашел в отрешенности. Напротив, в диалоге с религиями Востока он находил себе оправдание. Он говорил, что чувствует себя скорее дзэнцем, чем траппистом, а дзэнская аскеза допускала возвращение в мир.
Полное приятие высокой земной любви и поразительное предчувствие встречи с Марджи можно увидеть в его эссе о Святой Софии:
"Во всем видимом есть незримая плодоносность, глубинный свет, мягкая безымянность, скрытая целостность, - Божья мудрость, матерь всего, природа творящая. Во всех вещах есть неистребимая кротость и чистота, молчаливый источник действия и радости. Это восстает в безымянной нежности и течет ко мне из незримых корней всего сотворенного, ласково встречая меня с невыразимо смиренным приветом, это и мое собственное бытие, моя собственная природа, и дар мысли и искусства Творца во мне, говорящий как Святая София, как моя сестра, Мудрость.
Я просыпаюсь, я рождаюсь заново по голосу моей сестры, посланному мне из глубины божественной плодоносности.
Представим себе, что я человек, спящий на больничной койке. Я и есть этот человек, спящий в госпитале. Второго июля, праздник явления Богородицы. Праздник мудрости.
В пять тридцать утра я спал в глубоко спокойной палате, когда мягкий голос пробудил меня от сна. Я был подобен всем людям, пробуждающимся от всех снов, которые когда-либо снились во все ночи мира. Это было подобно единому Христу, пробуждающемуся во всех отдельных душах, которые когда-либо были отделенными, изолированными и одинокими во всех странах мира. Это было подобно всем умам, приходящим вместе к ясному сознанию после всего разброда, шатаний и запутанности, к единству любви. Это было подобно первому утру мира (когда Адам был пробужден от небытия нежным голосом Мудрости и познал ее) и подобно последнему утру мира, когда все частицы Адама восстанут из смерти по зову Святой Софии и найдут свое место.
Таково пробуждение человека, однажды утром, по голосу медсестры в госпитале. Пробуждаясь от безжизненности и тьмы, от беспомощности, от сна, встречаясь с реальностью и ощущая ее как нежность.
Это подобно пробуждению Евой. Это подобно пробуждению Святой Девой. Это подобно пробуждению от первичного небытия и восстанию в райский свет.
В прохладной руке медсестры - прикосновение жизни, прикосновение духа" (Merton reader, N.Y., 1989, p. 506-507).
Этот отрывок прозы можно продолжить стихами.
И сердце бьется в упоеньи.
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Полнота жизни - это полнота любви. Душевно здоровый человек - это любящий человек, любящий во всю широту этого чувства, когда очищается горловина залива и через сердце течет океанская волна, смывающая различия между священным и мирским.
"Полюби Бога и делай, что хочешь", - говорил Августин, один из любимых святых Мертона. В эссе "День странника" он развивает мысль о любви без границ сдержаннее, но не менее твердо:
"Я не вижу никакой причины, по которой мужчина не может любить Бога и женщину в одно и то же время. Если бы Бог смотрел на женщин ревнивым глазом, зачем он сотворил их? Много говорят о женатых священниках... Пока никто не говорит о женатых отшельниках. Причем передо мной несколько икон Святой Девы".
Образ Святой Девы здесь воспринят в духе Бедного рыцаря:
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел...
Ни на каких других женщин, ни на кого, кроме любимой. И дальше, в разговоре о созерцании, продолжается перекличка земного с небесным:
"Можно сказать, что я избрал брак с молчанием леса. Нежное тепло природы будет моей супругой. Из сердца теплой мглы исходит тайна, слышная только в молчании, но это корень всех тайн, которые шепчут все любовники на их постелях по всему свету. И может быть, я обязан хранить тишину, молчание, бедность, девственную точку чистого ничто, в котором центр всех воплощений любви. Я пытаюсь посреди ночи вырастить дерево любви и в тишине подкармливаю его псалмами и пророчествами (Мертон вставал на рассвете и начинал день с пения псалмов. - Г.П.). Оно становится редчайшим из всех деревьев в саду это и первичное райское дерево, ось мира, космическая ось и крест".
И далее: "Для меня необходимо видеть пробуждение зари. Необходимо быть одному при воскресении дня, в тишине восхода. В этом полностью нейтральном состоянии я слышу от деревьев на востоке, высоких дубов, одно слово: день, никогда не одно и то же. Оно никогда не выговаривается ни на одном известном языке" (Merton reader, p. 434-435).
Глубокая любовь едина, как океан и его заливы. Волна в заливе переходит в океанскую волну и океанская - в прибой, сотрясающий залив. Глубокая встреча мужчины и женщины бывает, к сожалению, редко, и ее нельзя симулировать воображением. Симуляция кончается разочарованием, сдирающим с вороны павлиньи перья. Но остается то, о чем Цветаева писала в стихотворениях "Деревья" и "Куст". И у Рембо - далеко не святого, но великого поэта - стихотворение о прогулке вдоль межи кончается строкой: "В вселенную как в женщину влюбленный".