17 сентября 1928. Понедельник
Через час иду к Каминской, чтобы услышать от нее последнее страшное слово. Я даже спокойна. Ночью долго и горько плакала, зато пережила много неповторимого и совершенно не передаваемые минуты с Юрием. Люблю я его еще больше.
Утром чувствовала себя настолько скверно и слабо, что даже не пошла на работу. Юрий тоже не ходил до обеда, легли одетыми и спали до одиннадцати. Бедный Юрий, ему еще тяжелее моего!
Мамочка и Папа-Коля удивительно спокойны. И не подозревают ничего. Здорово я их заговорила. Но что за ужас будет сегодня вечером! А еще ужас — завтра в госпитале. Боюсь, что они заартачатся и не захотят делать аборта. Что тогда? А вообще что будет дальше? Надо войти в какой-то водоворот, в какую-то струю попасть и там уже легче будет нести себя по течению.
Только бы скорее!
Юрий встретит меня в поликлинике, вернее я встречу его на улице после визита. Он тоже уже не сомневается.
Вчера бродили с Юрием в Версальском парке. Зашли далеко, в самый конец, где уже начинаются поля. Безлюдье. И меня охватила тихая сентиментальная грусть. Уже желтеющие листья, холодное солнце, парк, где с каждым уголком связано столько воспоминаний, — все это будто в последний раз, как прощание.
А ночью сжал страх.
Только бы на все время сохранить самообладание.
20 сентября 1928. Четверг
Во вторник говорила с Marcelle. Мамочка и Юрий поехали со мной, так как были уверены, что я там не останусь. A Marcelle говорит, что надо подождать Labbe, он приедет первого, а пока надо принимать всякие меры. Пить хину.
От хины я совершенно обалдеваю. Хину пью по 2 грамма, а потом увеличу до 6–7. Ужасное самочувствие. Тошнит. Особенно по утрам. Вчера после обеда поехала в «Фавор». Кое-как досидела до конца, а потом такое мученье было в метро, что при одном воспоминании тошнит. Сосу лимон. О каком-либо другом состоянии — моральном — и говорить не приходится, оно без остатка поглощается состоянием физическим.
Уже около шести недель, как я беременна. Дома — полная поддержка. Так что, хоть это хорошо.
25 сентября 1928. Вторник
Юрий не уделяет никакого внимания тому, что со мной происходит. В день, что я пришла из госпиталя сильно расстроенная, он только рассердился. И дуется. А Marcelle мне сказала вот что: очень мало вероятно, что Labbe скажет, что мне необходим аборт. Очень возможно, что он скажет: «Gardez la»[156]. Но как-никак дело ваше, а не мое, я умываю руки и в незаконное дело лезть не стану. Аборты делаются в очень, очень редких случаях, под них я едва ли подойду. Что ж делать? Идти к Каминской? Делать в русской лечебнице? Но сколько же это будет стоить? Marcelle успокаивает, говорит, что операция сама по себе пустяшная, но только надо, чтобы проделали ее врачи, а не какие-нибудь «belle femme»[157]. Господи, какая еще волокита! А Юрий злится. Молчит, не смотрит в мою сторону.
4 октября 1928. Четверг
Положение безвыходное.
Вчера была у Labbe. Сказано: «Gardez lа». Все, говорит, у вас хорошо, подождем до седьмого месяца, а там видно будет. Если будете себя плохо чувствовать — ляжете в госпиталь. А Marcelle говорит, что обычно на седьмом месяце у диабетиков бывает выкидыш. Послала к Каминской. Она возмущается и говорит, что может устроить меня в частную лечебницу, где мне сделают аборт; но, как-никак, это — контрабанда, и будет стоить 1200–1500 фр<анков>. И она торопит, так как на днях у меня будет 6 недель.
Labbe сказал: «Будем надеяться, что ребенок будет здоров». Но ведь надежды мало.
Сегодня говорила с Marcelle, что хочет еще Юрий поговорить с Labbe. Она отговорила: «Он страшно рассвирепеет. Лучше напишите ему письмо». И еще сказала: «Хорошо, вы сделаете аборт, а если у вас потом появятся ацетоны, и вам придется лечь в госпиталь, что вы скажете LаЬЬe? У вас может выйти очень неприятный инцидент. А ссориться с LаЬЬe опаснее всяких родов. Это уж — прямо на кладбище».
Напишу письмо и буду ждать ответа. Но ужас, если он не разрешит аборта, и разве я достану такую сумму денег? Так, произойдет самое страшное, самое дикое, самое невероятное: у меня будет ребенок! Какая это злобная ирония.
6 октября 1928. Суббота. Утро
Вчера Мамочка была у Lаbbe. Говорила с ним через Елизавету Владимировну. Он был очень мил и любезен. Говорил, что аборта нельзя делать не по каким-либо этическим соображениям, а в интересах больной. Нормальные роды для нее не представляют опасений, а самая пустяшная операция может быть очень опасной. Тяжелая будет беременность. Он будет за мной следить, и на некоторое время мне даже придется лечь в госпиталь. И что ребенок может быть совсем не диабетиком. Я сильно ошарашена и озабочена. Надо переделывать, переламывать, как-то по-новому устраивать жизнь.
7 октября 1928. Воскресенье
Меня удивляет, что Юрий ни разу, ни единым словом не обмолвился о нашем будущем, т. е. о ребенке. Как будто он считает это совершенно невероятным и уж, конечно, совершенно нежелательным. Ни одного слова! И я тоже молчу. Но он не только не говорит, но и не думает.
9 октября 1928. Вторник
Зачем на одного человека столько сразу несчастий? И ревматизм, и флюс, и теперь этот грипп, помимо всего прочего. Чувствую себя плохо. Все гриппозные недомогания на фоне почти непрерывной тошноты и нравственных переживаний. Если у меня будет дочь, назову ее Светланой. Пусть она будет Светлая, не в мать.
17 октября 1928. Среда
На той неделе Юрий был у Станюковича и вернулся в четвертом часу, и совершенно пьяный. Довезли на автомобиле. На другой день, конечно, не мог пойти на работу. Меня удивляет только, что он как будто даже слегка бравирует этим. Уж можно было бы забыть и молчать, а он вспоминает при каждом удобном и неудобном случае, а дурак Станюкович говорит:
— Вам потому было приятно у нас, потому что это были дворяне.
— Я бы, может быть, и сочувствовал вашим демократическим идеям, если бы не был дворянином.
Теперь еще такое дело с Союзом. Перевыборы правления. Выставляют кандидатуру Юрия в Председатели. Строго говоря, единственная подходящая кандидатура, по крайней мере, самый умный из кандидатов. Сначала ему не хотелось, говорит, что не будет работать, и в этом прав. Но дал себя уговорить. Загорелся (надолго ли?) идеей возрождения Союза и издания альманаха[158], — только об этом и говорит и возится уже не с Некрасовым, а со Станюковичем, которого выдвигает секретарем. Сборник — дело хорошее, но только для первого я стихов не дам.
И со мной говорит только о Союзе. Только однажды, ночью, когда обоим не спалось:
— И ни о чем-то ты сама не говоришь!
— А о чем я должна говорить?
— Уж будто и не о чем.
Вечер.
Поругались слегка из-за Союза. Не знаю, что им больше руководит: честолюбие или слабоволие?
19 октября 1928. Пятница
Чувствую себя очень плохо. Постоянная тошнота, по несколько раз в день мучительная рвота. Пытка в метро и еще более невыносимая пытка в мастерской.
И еще — с Юрием. Как это ни странно, у меня все время бывает чувство какой-то виновности перед ним, виновата в своей беременности. А это мне очень обидно. Поэтому я и говорить с ним не могу, и он молчит.
И сегодня вечером говорит:
— Я сейчас вымою посуду и выстираю рубаху.
А когда я вышла к нашим, взял и ушел. Так, что я даже и не слыхала. А сейчас уже одиннадцатый час. Ни слова не сказал. Наверно, к Мамченко пошел говорить о выборах. Неужели его обижает, что я хожу к нашим? Но ведь он-то все время сидит, уткнувшись в книги.
Мне сейчас очень хочется написать письмо Леле. Но она так давно уж не писала, и я боюсь.
23 октября 1928. Вторник
О вчерашнем собрании вспоминаю с горечью и злостью. Еще с утра скулил:
— Ах, какая у меня тяжесть под сердцем. Ах, как я жалею, что заварил кашу.
Я его целый вечер высмеивала.
А получилось все как по писанному. Было 11 человек. «Кочевье», конечно, отсутствовало, паника у них была совершенно напрасна[159]. Все отказывались и готовы были выбирать кого угодно, только бы скорее до следующего собрания забыть о существовании Союза. Все-таки я одна голосовала против Юрия. И теперь буду откровенно саботировать. Ладинский сказал в защиту Юрия:
— У него есть связи!
— Какие связи?
— В «Последних Новостях».
— А он там был хоть раз?
Я только улыбнулась, надо мной посмеялись, и все были довольны А на Юрия я злюсь. Тряпка и больше ничего. Не разговариваю с ним и ночью порвала цепочку от креста.
30 октября 1928. Вторник
Сегодня Юрий сказал:
— Почему в той комнате ты и смеешься и всегда бываешь весела, а здесь все молчишь и даже не смотришь?
А как-то ночью, в припадке все более редкой откровенности, сказал, что обижается, когда я ухожу в ту комнату.
31 октября 1928. Среда
Юрий рассказывал: вчера на заседании правления решался вопрос первостепенной важности: кто из членов правления будет выступать на первом вечере (!). Юрий отказался, а Станюкович и Мандельштам тянули на узелки. Вытянул Мандельштам. Факт любопытный и весьма характерный. Станюкович чрезвычайно доволен и не может скрыть своей радости, что он пропечатан в газете, в заметке о выборах нового правления. Этот день был даже не праздником. «Все ведь теперь прочтут». А Ладинский жалуется, что его давно не печатают в «Новостях». Подозревает, что там есть «тайный недоброжелатель». Я тоже подозреваю, что там Саша Черный за меня кислое словечко замолвил, не даром же он Станюковичу при первом же знакомстве в поезде говорил:
— И сколько же ей лет, что она все ноет и ноет?
Вот меня и перестали печатать.
Свиньи!
4 ноября 1928. Воскресенье
Слава Богу, наш «Favor» вчера закрылся. Глупо, я радуюсь неистово. Как мне было тяжело работать. Хорошо все-таки, хотя страшновато. Сейчас меня интересует одно — сегодня.
В 4 часа приезжает Влад<имир> Влад<имирович> Каврайский. В командировку. Из России. С того света.
И еще одно: Терапиано говорил Мамченко о каком-то издании, каком-то журнале. Встретятся, должно быть, у Мамченко. А потом нужно будет сделать так, чтобы Терапиано пришел к нам.
Юрий жалуется на недомогание. Боится, что аппендицит. Жалуется на боль. Непременно должен пойти к доктору.
А теперь — литературная сплетня. Факт: на этой неделе было стихотворение М.Струве «Свадьба»[160]. А потом оказывается, что оно было дано Ховину в «Звонарь»[161], и гонорар за него уже получен.
А мне что-то не по себе. Я скучаю.
Юрий пишет хорошие стихи, и я ему мучительно завидую!
29 ноября 1928. Четверг
В прошлую пятницу Мамочка была у Маршака, и от него немедленно была отвезена в госпиталь в Villejuif[162]. В субботу операция (геморрой). Маршак говорит, что такого он еще не видел. Страшно нервничала, хотя и не боялась. Жалко ее было. Действительно, перемучилась она страшно. Теперь уже поправляется. Это главное. А еще ощущенье мелких и почти непрерывных обид. И невнимания. Но все об этом. Довольно того, что я сегодня плакала, и сейчас весь вечер оба молчим. Работы масса. Опять сижу за полосой, опять ненавистный шов и Гофман, — все, как в 25 году.
24 декабря 1928. Понедельник. L’hopital
Как странно. Лежу в госпитале пятый день, а напротив, за ширмами, — мертвая старуха, прокричавшая всю ночь, на дощечке в ногах — кресты, анализ сейчас делали — черно, но за окном светлый, пронизанный солнцем, туман, и даже нет по утрам острого чувства отчаяния.
Сегодня должны быть какие-то перемены. Будет Labbe, что-нибудь должен прибавить к еде, будут доктора, будет известен анализ крови. Наконец, будет Володя Берг говорить с интернами[163] и выяснит мне по-русски мое положение.
Положение неожиданно для меня оказалось много серьезнее, чем я думала. Мне впрыскивают 4 сантиметра, держат на овощах, а ацетоны почти не уменьшаются. Порой, особенно вечером, хочется ногами брыкаться и кричать. Днем — ничего, даже чуточку интересно. Если бы не белая ширма.
Больше всего боялась бессонных ночей, а сплю хорошо, даже когда старуха хрипела. Юрия не было. Были: Мамочка, Папа-Коля, Войцеховский, Борис Александрович. Завтра — визиты, два часа.
А меня только злят эти праздники. Ничего мне сегодняшний день не принес нового. Ляббе не был, ничего в режиме не изменили, анализ крови не известен, никаких докторов не было. И завтра не будет. Это, правда, уже не зависит от праздников, ацетоны не пропадают. Хорошо бы иметь zero к приходу Ляббе, а может быть, и отпустили бы скорее. Хорошо еще, что книги есть, много «легкого чтения». А завтра — два часа визита. Как-нибудь доживу до завтра.
25 декабря 1928. Вторник. 8 ч<асов> 30 <минут>
Рано утром, в начале седьмого, уехала m-lle Andre Dubois. Трогательно прощалась со всей палатой, со всеми перецеловалась. Я подарила ей две гвоздики, и она была очень тронута, а гвоздики мне принес Юрин патрон — это трогательно с его стороны. М<адмуазел>ль Андре очень милая. Уже три месяца лежала здесь, ясно, что к ней все привязались. Утром она уехала в Бордо, где живут ее родные. Сейчас уже катит в поезде. Счастливая!
27 декабря 1928. Четверг. 7 ч<асов> 15 <минут>
Меня бесит, что с самой субботы я ни одной докторской рожи не видела. Впрочем, бояться особенно нечего, так как мои дела стоят на мертвой точке: сахара нет, а ацетоны не проходят. Пожалуй, к Новому году я не вернусь. С утра — ничего, легче даже чуточку. Интересно, что-то принесет новый день? А как увидишь, что и этот ничего не принес, — настроение и падает. На свидании реву и повторяю, как ребенок: «Ничего мне не надо, хочу домой». Вечера, в общем, проходят ничего себе — за книгой, и ночи хорошо сплю. Но это утреннее настроение. Если буду писать после визита докторов — напишу другое.
Вчера Юрий принес мне Ходасевича и подарок Станюковича — стило. Ходасевич даже на некоторое время вернул меня к жизни холодной чеканностью своих стихов. Какой он все-таки холодный, ни одного теплого слова, мрамором увязаны. Но зато какая четкость и ясность. И ум, и сила. Вот у кого учиться, хотя и страшно поддаться под его влияние — и не освободишься потом. Однако, Ходасевич свернул мои мысли в другую сторону от докторов, анализов и безостановочной тоски о доме. А когда уехала м<адмуазел>ль Андре, в палате сделалось и тихо, и пусто.
Анализ крови до сих пор не известен. У меня, по крайней мере. Часто бывает Володя Берг. Юрий завтра хочет пойти с ним к Ляббе. Зачем только? Ведь и выяснять-то нечего. И на единственный пока интересующий вопрос — когда уеду? — все равно ответа не будет.
12 ч<асов> 30 м<инут>
Были доктора. До Ляббе включительно. Говорили: «Lа va bien, c’est stabilise, nous pouvons la rendre chez elle»[164]. Когда это будет — не знаю. По-видимому, уже скоро.
А меня от волненья даже затошнило. Боюсь только, что завтра опять будет много ацетонов. И, может быть, они на это уже плюнули, решили, что все равно нет смысла держать меня дальше. Только надо будет два раза в день приходить на прививку. Да ладно, хоть двадцать два, только бы дома! Дай-то Бог!
28 декабря. 1928. Пятница. 8 ч<асов>
А я все-таки думаю, что скоро мне отсюда не выбраться, несмотря на все хорошие слова врачей и поздравления соседок, что в сегодняшнем анализе у меня будет много ацетонов и даже, может быть, немножко сахару, и что будут меня выдерживать до нуля. А уж очень бы хотелось Новый год встретить дома. Как я вчера Мамочку обрадовала, а теперь боюсь, что преждевременно. Сегодняшний день едва ли внесет какие-либо существенные изменения — докторов, наверное, не будет, только вот анализ интересен и может погубить все дело.
А я чувствую, что лежанье мне уж в прок нейдет: я теряю аппетит, худею мало-помалу, побледнела. Все-таки такой образ жизни совершенно ненормален, особенно в моем положении.
Давно не писала, потому что хорошего ничего не было. В субботу увеличили впрыскивание до 5-ти, так на этом и держат. В понедельник чуть было не вылетела, уже и карту мою взяли подписывать, а этот черт собачий Безансен заупрямился и не пускает. Так вот и лежу до сих пор и сколько еще буду лежать — неизвестно.
Вечером под Новый Год написала стихотворение — очень паршивое, но чего же еще можно ждать от белой палаты и жалобных, больных, кричащих старушек. Вот оно.
С Новым годом, с новым счастьем.
Сон, полумрак и покой.
Ходит бесшумно сиделка.
Слиться спешит с часовой
Злая минутная стрелка.
Год задувает огни.
Неравноценные дни.
Неравномерные части.
— Новый, тревожный, верни
Мне мое старое счастье.
14 января 1929. Понедельник
Сегодня день моей свадьбы — «первой свадьбы», как я говорю — в мэрии. А все еще здесь.
Днем мне много лучше. Вчера опять уменьшили прививку уже на 3, а анализ такой же хороший. Сегодня был Ляббе, все те же хорошие слова, выразил надежду в скором времени видеть моего сына, а когда отпустят — тоже неизвестно. Если не будут больше уменьшать прививку, то, может быть, в четверг.
Просила принести мне сыру и масла, т. к. голодаю. Сегодня и попируем. Завтра просила принести парочку яиц. Делаю мои милые платочки и читаю «Войну и мир». Платочками занимаюсь с большим удовольствием. Читать не то что надоело, а устаю.
18 января 1929. Пятница
Вот я и дома. Вчера вернулась. Думала, буду визжать и плакать от радости, а вместо этого — такое грустное состояние. То, что я натпла дома, оказалось так невесело, что меня сразу охватили самые печальные мысли. Оба — Мамочка и Папа-Коля без работы. Голодают в самом полном смысле этого слова. В лучшем случае едят в день по селедке, да пьют чай без сахара. Юрий берет аванс, чтобы как-нибудь помочь им. Из моих 200 фр<анков>, которые я набрала месяц назад, столько работая и экономя, сегодня 84 фр<анка> заплатили в госпиталь, поделились немножко с нашими — они хоть сахару и картошки купили. Купила им чаю, из еды себе. И осталось совсем немного. Ту неделю, или хоть половину, но как-нибудь вытянем, а там, хоть опять в госпиталь ложись.
Да так, наверное, и придется. Анализ у меня сегодня плохой очень, и я в первый раз в жизни смошенничала: убавила, записывая его. И никогда я не думала, что, вернувшись домой, буду таким инвалидом. Я страшно ослабела, хожу так, что жалко на себя смотреть. Нет энергии даже читать, не то что вымыть посуду или немножко убрать в комнате. И ничего не хочется, ко всему потеряла всякий интерес. Вчера вечером к Юрию заходили Мамченко, Мандельштам, приходили по поводу переписки. И долго засиделся Яновский. Говорили, спорили. А мне было бесконечно все равно, что пишет Кнут или о чем говорит Терапиано. Так, будто все это осталось в том мире, из которого я давно ушла и куда у меня нет никакого желания возвращаться. В госпиталь надо ездить два раза в день, по крайней мере, теперь, пока я так слаба. Может быть, после, если не лягу, будут впрыскивать и один раз. Завтрашнего утра боюсь. Сегодня в другой палате я могла скрыть анализ, а завтра у себя — все увидят. Как страшно — это бесконечное (а на этот раз, действительно, уже бесконечное) лежанье. До родов осталось немного больше 3 1/2 месяцев, — неужели же все их пролежать? Хотя бы немножко побыть дома, пока деньги есть.
До отъезда в госпиталь осталось полтора часа — лягу спать.
24 января 1929. Четверг
Вот уже неделю дома. Немножко поправляюсь. Силы прибывают с каждым днем, это чувствуется. Появляется уже некоторая потребность жить, т. е. внешние события как-то начинают затягивать. Сначала хотелось только есть и спать, потом появилось желание вымыть посуду и убрать, вообще что-то делать. Сегодня даже немножко постирала и устала очень. Все-таки страшно слаба. И подумать не могу о том, чтобы идти, например, в Люксембургский сад или к Сене. Много сплю. Читать, и тем более заниматься чем-нибудь серьезным, нет никакой энергии.
Анализы плохие, хоть ацетонов много меньше. Почему-то держится сахар. Вообще, невесело. Хотя в госпитале все находят, что у меня отличный вид. По утрам, в 8 часов, приезжаю совершенно бодрая, в 4 уже хуже, больше устаю, хотя и в метро еду теперь хорошо, больше не тошнит, как было. Часто уступают место — живот-то ведь вылезает.
Мамочка второй день как ездит на службу — нашла работу в кукольной мастерской. Далеко отсюда, на Montmartre, и работа с 9 до 7. Еще не известны точно условия. Мне очень без нее скучно. Сейчас она — самый близкий, самый необходимый для меня человек. Когда она не работала, мы вместе ездили в госпиталь, так что и она как-то уже вошла в ту жизнь. Теперь я ей рассказываю все госпитальные новости. Мне всегда с ней есть о чем поговорить, м<ожет> б<ыть>, просто по-женски. Она больше всех из всей семьи ждет и любит моего ребенка. Другие неприятно-безразличны.
С Юрием отношения чисто внешние. Внутренние как-то совсем отсутствуют. Когда он приходит, я бываю очень усталая, на все только огрызаюсь, а вскорости — засыпаю. Когда приходит Мамочка, я сейчас же ухожу в ту комнату. Наверно, это его обижает. Ни одного разговора, как будто и не о чем. Да и в самом деле интересы у нас сейчас так различны. Он очень много занят сейчас Союзом — устройством вечеров, изданием Сборника. Меня все это сейчас не затрагивает. А ни о чем больше мы и не говорим.
Сейчас приезжал Станюкович и привез «Возрождение», где есть небольшая заметка Гулливера о его книге[165]. И доволен, и разочарован.
27 января 1929. Воскресенье
Вчера Юрий вернулся из Союза в 3 часа. Я проснулась. Спросила, с кем был? С Мамченко и Поплавским, у Notre Dame. И я подумала: бродил по ночному Парижу с интересными ему людьми после литературного вечера, провел время в интересных разговорах и спорах. И возвращается домой: жалкая комнатушка, больная и беременная жена, которая не хочет слушать никаких рассуждений об искусстве и только, только спит и на все огрызается… — что его не тянет домой. Он только лег и вдруг заговорил. Начал говорить то, чего я уже давно ждала.
— Мне так холодно, Ира, и так одиноко вот последнее время. Ты от меня куда-то отошла далеко-далеко. Я почувствовал, что у тебя есть семья, а вот у меня семьи нету. Я стал тебе каким-то ненужным и совсем чужим. Ты сейчас много чувствуешь и много переживаешь, а мы с тобой никогда не говорим об этом. Я знаю, ты говоришь с мамой… Во многом он прав, но что же делать? Что же делать?
31 января 1929. Четверг
Последние дни страшно волновалась. Все боялась, что Ляббе опять положит в госпиталь. Во вторник вечером просто места себе не находила, возвращаясь из госпиталя, и ревела. Мамочку так заразила своим страхом, что она тоже начала верить в неизбежность лежать. В среду вместе поехали на консультацию (она с субботы уже не работала). Анализ, конечно, паршивый. Я все валила на желудок. Может, и правда — желудок… Прописал Ляббе порошки, а вообще остался даже доволен. Не знает ведь, что я подвирала в записях. А меня от волнения тошнило с самого утра и даже рвало. Вздохнула облегченно, и опасность на время отодвинулась. Папа-Коля тоже места себе не находил, пока мы пришли. Спокойнее всех был Юрий, как будто это его совсем не волнует. Вернее, он просто над этим не задумывался. Конечно, я ему нужна, он любит ласкаться, любит целовать до того, что я иногда не выдерживаю и спрашиваю его: «Еще не кончил?» А вот я ему вчера сказала по какому-то поводу:
— Ты рассуждаешь, как Лиля, как Андрей и как все: для тебя я тоже только сердитая и злая.
— Да нет, я же понимаю, что ты больна.
— Ничего ты не понимаешь!
А мне стало очень грустно и больно от поученья этого.
1 февраля 1929. Пятница
Вчера вечером Юрий пошел в Ротонду на свидание с Адамовичем. Сказал: «Скоро вернусь». А вернулся в 2 часа. С часу я уже не спала. Пришел и смутился.
— Ну, сначала был в Ротонде, потом в «Кочевье», потом беседовали. Ведь ты знала, что сегодня — «Кочевье»[166], что был Мамченко, я всегда мог задержаться. Я был уверен, что подумаешь…
Я-то подумала, а вот он плохо подумал. Год тому назад он бы так не сделал.
— О чем же ты беспокоилась, что думала?
Думала-то я все то же: что ему не хочется идти домой. А беспокойство — оно подозрительное и никакими мыслями не оправдано.
Потом самому было неприятно, и я старалась его успокоить.
3 февраля 1929. Воскресенье
Мне грустно, мне очень тяжело, что такой близкий, такой любимый и любящий, так от меня далек. Был момент сегодня, когда эта плотина могла прорваться. Он колебался: ехать ли ему со мной в госпиталь или идти на годовое собрание РДО. Остановился на РДО. Конечно, ехать со мною он хотел совсем не потому, что я себя плохо чувствовала, а потому, что видел, в каком я была состоянии. И мне этого так хотелось. Хочется поговорить с ним, прочитать ему стихи, дневник, м<ожет> б<ыть>, еще ушло не все, и прежняя откровенность и потребность откровенности еще может быть восстановлена.
Анализ отвратительный. Отчасти я сама виновата: ем много сыру, переедаю картошки, а сегодня даже ела колбасу и пила молоко. Жить как-то страшно стало.
6 февраля 1929. Среда
Тоска. Тревога и…
7 февраля 1929. Четверг
Да — тоска, тревога и страх. И много ацетонов. И определенное и недвусмысленное ощущение голода. Отсюда, м<ожет> б<ыть>, и все: и ацетоны, и тревога, и страх, и как общее следствие — тоска.
Прежнего Юрия вновь нашла — близкого, нужного и родного. Но тоски всей не убавилось. А тревоги, так много тревоги этой. Держать себя впроголодь уже совсем не так весело, как в прошлом году. Я знаю, что нельзя этого делать, тысячу раз — нельзя, что это приведет к катастрофе, которой я себе никогда не прощу. Но что же делать? Ложиться в госпиталь? Неужели же это единственный выход? Если бы дело касалось только меня, моего здоровья, это было бы наплевать, но ведь я не одна. Я не могу, не имею права так рисковать. Господи, что же делать?
8 февраля 1929. Пятница
У меня при ходьбе, даже не очень быстрой, бывают какие-то боли, вернее давящая тяжесть внизу живота. Сказала Мамочке. Она говорит, что это бывает уже в самый последний период беременности, и что надо об этом сказать Каминской. А я уже сделала дальнейший вывод, что у меня будут преждевременные роды, т. е то, чего я с самого начала больше всего боялась. А на Каминскую сейчас нет ни времени, ни денег.
А все-таки хочется верить в то, что ребенок будет. Сейчас пойду в Самаритен, посмотрю, сколько стоит шерсть — одна диабетичка уже давно просит принести, чтобы связать кофточку моему маленькому. А вяжет она восхитительно. Да и мне уже хочется, хочется начать играть в куклы.
16 февраля 1929. Суббота
Вчера была у Каминской и вышла от нее новым человеком. Она меня совершенно успокоила, говорит, что все идет прекрасно, что моя болезнь не сказывается на ребенке, что положение его вполне нормальное, и величина нормальная, и сердце бьется хорошо (меня особенно поразило, что уже и сердце бьется!), а что мое недоедание отразится скорее на мне, а не на нем — он совершенно нормален. Мне даже показалось, что она даже не ждала этого от меня. У меня даже голова закружилась от радости и гордости. До сегодняшнего утра мне было необычайно радостно. До сегодняшнего утра — до анализа, такой паршивый, столько ацетонов. Что же мне делать, Господи?! Ведь я делаю все возможное, все от меня зависящее.
20 февраля 1929. Среда
На днях украла у себя 7 фр<анков> и купила белой шерсти. Сейчас та диабетичка уже вяжет. А я радуюсь и жду, когда она кончит. В этом вся моя радость. Сейчас иду к Ляббе. Волнуюсь! — да, но как-то не очень. Больше всего думаю, чтобы замотать сегодняшний анализ, а лучше всего — в суматохе совсем его не делать. Только бы Марсель не видела, да и никто из диабетиков.
7 ч<асов>. Говорю, что консультация прошла прекрасно, что Ляббе очень доволен, все находит нормальным и т. д. На самом деле, не совсем так. Ляббе остался очень недоволен ацетонами, спросил, кто мне делает анализ и показываю ли я его фельдшерице. Вообще, настроение было кислое. Только на мои слова, что я всегда хочу есть, он засмеялся и сказал: «C’est pas mal»[167]
И прибавил всего 20 гр<аммов> сыру! Но что же мне делать с моими ацетонами?! Уж я так тщательно буду держать мой режим, даже орехов есть не буду, м<ожет> б<ыть>, успокоюсь? Ведь как-никак, а я все-таки устаю, но зато франков 20–30 в неделю зарабатываю. И ем сыр.
22 февраля 1929. Пятница
Подожду еще две недели, вообще — до 9 марта, когда пойдет
8-й месяц. Если он не принесет никаких изменений для моих анализов — я ложусь в госпиталь. Так больше нельзя. Так плохо у меня еще никогда не было.
26 февраля 1929. Вторник
Ничего не поделаешь — в госпиталь лечь придется. Так плохо, особенно по утрам я еще никогда себя не чувствовала. Помимо анализов. Боже, какая тоска, какая страшная тоска! В довершение всего еще зубы болят, всю ночь не спала и днем мучаюсь. Le malheurne vient jamais seul[168]. Сейчас сижу одна дома и страшно расхандрилась. Хотя хорошо поговорила с Юрием, даже не знаю — о чем, о чем-то близком и интимном, о чем мы никогда не говорили. А он — неуловим. Или — не идет навстречу.
Боже, какая тоска!
5 марта 1929. Вторник. L’hopital
Сегодня был Ляббе, нашел положение серьезным и сказал, что мне надо лежать до родов. Ну, и что же? Плакать и ногами дрыгать все равно бесполезно, а если так надо для маленького, надо терпеть. А может быть, тут вопрос не только в жизни ребенка, но — в моей. Ацетоны не проходят, несмотря на такую большую дозу инсулина. Интерн только руками разводит. Анализ делают перед каждым впрыскиванием, несколько раз будят ночью. Только второй день как чувствую себя сносно. А то лежала пластом, стенала от головной боли или спала. Даже не скучала. Мамочка приходит по вечерам, после работы и даже заходит в бюро, «говорит по-французски» для этого.
Когда я сегодня сказала Юрию и Папе-Коле о том, что буду лежать еще два месяца, они оба отнеслись очень легко и как бы совсем не поверили. Вот Мамочка поверит.
6 марта 1929. Среда
Когда я сказала Мамочке — она заплакала. Да и могло ли быть иначе. Так обе и плакали. И мне еще пришлось утешать ее, уверять, что я бодра и не плачу, что это, в конце концов, не так долго, как-нибудь перетерпим. А какой еще «недолго», когда осталось еще 9 недель! Буду работать для маленького. Буду шить распашонки, научусь вязать и свяжу одеяльце. Только бы он был, для него я готова все перетерпеть.
7 марта 1929. Четверг
Сейчас была в Maternite[169]. Неприятно поразила какая-то особенная чистота-белизна, высокие кровати с лесенкой и вздутые голые животы. Записали. Молоденькие девочки долго и сильно мяли мой живот. Вообще одиноко, тоскливо. И предстоит еще много тяжелого.
22 марта 1929. Пятница. 8 ч<асов>
Нет, пора начать вести хронику Salle Potain. Иначе с тоски помрешь. Пропущу все, что было за это время, — страшную зубную боль, мои крики и стоны по ночам, все мои страданья, и как этот зуб был, наконец, вырван — все к черту. Теперь страдает моя соседка Helene Boulogne с горлом, с зубом, с ухом.
Начну со вчерашнего дня.
Начался он крупным скандалом. В начале девятого, когда мы с m
— Мадам, вы не держите режима, вы едите то, чего нельзя, тогда же нет надобности лежать в госпитале, вы можете вернуться домой.
Подписал ее карту. Затем пошел в маленькую комнату, где лежит m
— Мадам, вас видели, когда вы ели яблоко, вы станете отрицать!?
Страшно разгневанный ушел и утром больше не появлялся. A m
На время визитов старушку (со страшным взглядом и страшными ранами на спине) отгородили ширмами. Приходила ее дочка, немножко поплакала, но больше болтала с соседками.
После ужина по обыкновению одела халатик и уже не ложилась. Сидела около m
Мамочка вчера не приходила, я была почти уверена в этом. И после моего не совсем законного, но не очень видимого кофе принялась за печенье с сыром. Тут-то и приходит Интерн, а я даже сыр не спрятала. Потом смешно было.
Около 8-ми пошла умываться. Там m
— Я не могу столько: у меня будет сахар, я не хочу!
Зажимают нос, пробуют влить самой. Кое-как переводят в палату, вызывают сестер и доктора. Приходит не интерн, а другой и говорит, что сахар давали напрасно и надо впрыснуть инсулин. По его уходе поднимается смех. Приходит вскоре интерн, велит дать молоко, несколько встревожен. Умирает старуха, но все заняты историей с m
С вечера спала хорошо. Окна были открыты с нашей стороны и прямо за мной. Поэтому куталась, и было жарко. Часов с 12-ти опять бессонница, к счастью, непродолжительная. После впрыскивания в 2 часа и молока с кофе за ним — засыпаю, кажется, относительно быстро.
24 марта 1929. Воскресенье
В пятницу, совершенно неожиданно, на прием пришла и Мамочка. Я даже испугалась, да и было чего: больна, астма, не ходила на работу, была у доктора, в четверг вечером был припадок. Юрий приходил на полчаса, хотел прийти вечером, да так и не смог. На приеме я была кислая и усталая. Утром был интерн и нашел, что «Сеllе-lа va bien, cette dame[171] и сказал своему спутнику:
— C’est le troisieme enfant de m
По ночам развлекает старушка. Бормочет, кричит. Прошлую ночь разорвала простыню, стала ходить по палате и упала. Потом сиделка всю ночь сидела около нее.
Вчера был Ляббе, на минуту остановился, нашел, что все хорошо; рассчитывает, что самые серьезные месяцы прошли, и скоро я вступлю в лучший период. Сахару нет, ацетоны держатся.
Прививки убавили на 1/2 сантиметра. Две ночи не дают молока, а так как я пью вечером кофе, то молоко — боюсь и не прошу. Реакции не бывает. Зато — голод, и утром — головная боль. Сегодня оформила официально это убавление, и буду говорить с Франсей, если она придет.
Юрий вчера не приходил. Ждала вечером, но и вечером не был. Совсем я его не вижу. Ночью не спала, и думались очень грустные мысли. Что роды у меня не пройдут благополучно, что меня это сломит окончательно, ребенка не будет, а я буду лежать несколько месяцев, как № 6. Как, в сущности, просто и легко ломается жизнь. Ведь могла же я быть счастливой, как другие.
25 марта 1929. Понедельник
Вчера был Юрий. Долго рассказывал о субботнем чествовании Милюкова[173] во Франко-русском институте. Он (Ю.Софиев — И.Н.) выступал и имел большой успех. Да я и не сомневаюсь в этом — он все-таки намного и культурнее, и умнее всех франко-руссов. И, конечно, его речь была самой талантливой и содержательной — не только среди студенческой болтовни. О ней много говорили, и Гурвич приглашает его в пятницу к себе. Я рада, что он умеет интересно жить, и жизнь ему предстоит большая. И странно: чем больше он поднимается, тем больше я опускаюсь.
Вчера чувствовала себя много лучше. Даже сердце не очень беспокоило. Только после еды было обычное сердцебиение. Вышивала одеяльце. Получается такое хорошенькое, что радует меня, как младенца. Вот в этом все мои радости. Следить за тем, что делается где-то «там», я не могу. «Той» жизнью жить не могу. Оттуда долетают только какие-то слабые отголоски, и часто это меня не только не волнует, но и не интересно совсем. Даже странно и немножко обидно. Зато целиком живешь этой маленькой больничной жизнью. И — своими предчувствиями. Я, кажется, начинаю бояться…
26 марта 1929. Вторник. 9 ч<асов>
Вечером был бунт диабетиков. Во-первых, не дали хлеба (и накануне — в уменьшенном виде), не привезли. Во-вторых, сыр дали Cantal, довольно острый, и все начали ворчать, что на «языке щиплет», и демонстративно оставляли его. Одна я не поддержала всех, заявив, что мне нравится и что канталь куда лучше, чем камамбер. Они поскандалили, однако другого сыра не получили, и, в результате, у меня оказалось три порции. К вечеру привезли и хлеб, и некоторым по ошибке дали два раза, в результате чего я получила два лишних куска. После обеда, когда у меня началось сердцебиение, соседки решили, что это реакция, и дали мне молока. Л вечером, как обычно, кофе. А сахару нет.
Юрий вчера не приходил — у него много работы. Не знаю, увижу ли я его сегодня. Если и зайдет опять, то на какие-нибудь 20 минут. Зато Мамочка пришла вчера раньше, до 7-ми часов, а сегодня придет еще раньше, теперь будет уходить с работы в 6.
Что же еще? Еще на пол сантиметра убавили прививку. Сегодня, наверное, будет Ляббе. Вчера никого не было, даже Франсей. Дни пролетают так, что я не успеваю с ней заговорить о еде.
27 марта 1929. Среда. 9 ч<асов> 15 <минут>
Вчера Юрий пришел на полчаса. Очень мало для меня — так его видеть. Спросила о Сборнике, сегодня сдает в печать, скоро обещал принести корректурные листы. Меня это даже заинтересовало. Прокорректируем. И посмотрим, что из этого получится.
Вчера утром увели m
А вечером, перед приходом Мамочки, на № 6 привезли совсем безнадежную старуху. Я думала, она и ночь не проживет. Прожила, но все равно скоро умрет. Это еще больше интерна портит мне настроение.
Мадам Дюра привезли вечером с колоссальным количеством ацетонов (++++). Я такой реакции еще не видела. Глубокая рана — приходили делать перевязку.
На № 4 положили хорошую соседку — молодая, только ноги больные. Ухаживаю за ней.
Что-то случилось со стилом — паршиво пишет, и это меня раздражает.
Юрий вчера был ненадолго. Хочет поговорить с хозяином, чтоб узаконить свои опаздывания. Тогда будет приходить чаще и подольше. Вчера было четыре недели, как я лежу в госпитале. Осталось еще 6. Иногда начинаю ужасно бояться родов.
31 марта 1929. Воскресенье. 9 ч<асов>
Дела как будто ничего. Вспрыскивание все уменьшают, кофе и молоко пью по вечерам и в полдень, а сахару нет. Вчера Франсей проходила. Посмотрела на мою доску:
— 4 сантиметра, и нет сахару! — и так как-то хорошо улыбнулась. А ацетоны мои беспокоят только одних мальчишек-студентов. Один из них вчера долго смотрел на доску, долго размышлял и, наконец, сурово спросил:
— Почему у вас ацетоны?
— Потому что я беременна.
А!.. И, не сказав ни слова, отошел.
Вчера в первый раз ходила гулять. Минут 40 ходила по солнечной стороне. Было почти жарко. Немножко устала. А мысли были хорошие.
Юрий вчера не приходил. Была днем Мамочка. В пятницу вечером она принесла маленького бархатного кролика из своей мастерской для маленькой дочки моей соседки Helene. Та была в полном восторге. Хочу просить Мамочку и мне купить какую-нибудь зверушку — ужасно люблю игрушки.
Вчера получила открытку от Ляли — большое событие для меня. Уже вышла замуж. Была страшно занята. Вчера вечером писала ей большое письмо.
1 апреля 1929. Понедельник. 9 ч<асов> 30 <минут>
Вчера был Юрий. Как грустно, что он так редко приходит, и что мы никак не можем ни о чем поговорить.
Вчера пила много молока и ела орехи, а потом все время трусила. Однако сахару нет. Никогда еще, кажется, я с такой регулярностью не отступала от своего режима, как теперь.
2 апреля 1929. Вторник. 9 ч<асов>
Нет, положительно у меня рука тяжелая: вчера обнаружила сахар у 85-летней бабушки, сегодня- у № 15. Правда, у этой в таком незначительном количестве, что Марсель категорически говорит: «C’est rien»[174], но все-таки весьма определенный намек на диабет, и толстушку мне жаль.
Вчера к Helene приходила ее маленькая дочка, которую она не видела с Нового года. И после приема она все время плакала.
— Пока не видела, — говорит, — ничего, а теперь больше не могу.
Она уже 4 1/2 месяца лежит и выберется, наверное, не раньше меня. Меня тоже порой начинает охватывать скука, конечно, плачу. Работу получу только завтра, почти закончила одеяльце, нечего делать. Вчера Мамочка пыталась говорить со мной о будущем, но я сказала, что никогда об этом не думала и вообще стараюсь ни о чем не думать, жить совсем без мысли. Это почти удается. Дела идут хорошо. Сегодня ночью опять убавили впрыскивание на 1/2 сантиметра, сахару по-прежнему нет, и даже trace пе <нрзб>[175]
5 апреля 1929. Пятница
Сегодня Юрий принес корректурные листы первых стихов, сданных в набор. И признаться, несколько вывел меня из моего госпитального оцепенения. Я оставила листы у себя и даже, по возможности, старалась их прокорректировать. С большим удовлетворением занялась бы этим вполне серьезно, если бы были при мне оригиналы стихов. Во всяком случае, новые, совсем не будничные чувства и настроения при виде этих листов с криво напечатанными стихами. Буду теперь ждать, когда придут мои стихи. Во всяком случае, сейчас я пока что довольна, что Юрий уговорил меня дать в Сборник стихи. Во вторник было три стихотворения в «Новостях»[176], сегодня получила гонорар из «Перезвонов»[177] и, как всегда, под влиянием напоминающих мелочей я потянулась к литературщине. Захотелось писать, а, главное, печатать. Куда бы еще послать стихи? В Харбин, что ли? Журналишка только уж больно паршивый и занимается предпочтительно перепечатками[178].
6 апреля 1929. Суббота
Время, вообще, идет скоро. Только и считаешь — четверг, суббота, четверг, воскресенье. А ровно через месяц — я думаю,
не позже, и роды. Уже начинаю немножко подтрунивать. Я ведь не храбрая, я зуб вырывать боюсь.
Теперь — госпитальные новости.
Germaine Juillaume опять вернулась, уже несколько дней с нарывом в горле и, кажется, с ацетонами. Лежит рядом со мной на № 4. Теперь дела поправляются, нарыв заживает, анализы довольно хорошие, м<ожет> б<ыть>, и не долго пролежит. А как она плакала, когда ложилась, бедная. Мадам Дюра завтра выписывается. Рана ее после нарыва заживает, через два дня снимут перевязки, и валяться ей здесь, в сущности, нечего. M
Я ухитрилась простудиться, сильный насморк и, конечно, ацетоны. Наплевать. Только бы сахару не было.
Сегодня мне то ли по ошибке, то ли намеренно, дали четыре хлеба вместо трех. Подождем, посмотрим, что будет завтра. Хорошо, если бы это была не ошибка.
Одеяльце свое я кончила, осталась только подкладка, м<ожет> б<ыть>, сегодня Мамочка купит ее. Делать нечего. Работаю пока для Helene. Эта безработица меня несколько удручает.
7 апреля 1929. Воскресенье
Сегодня опять была в Matemite. На этот раз впечатление было благоприятнее и менее страшное. Осмотр был только внешний, чему я опять-таки была очень рада. И та, что осматривала, была очень симпатичная. Говорит, что все совершенно нормально. Прийти через неделю. Ладно. Уж немного приходить осталось. Дела диабетические тоже по-прежнему благополучны.
9 апреля 1929. Вторник. 1 ч<ас> 30 <минут>
На днях Юрий принес корректуру, в том числе и мои стихи. К сожалению, не мог мне их оставить. На приеме же я их и прокорректировала, даже не успела рассмотреть, как они выглядят в печати.
А Мамочка вчера принесла целое приданное для маленького — масса вязаных кофточек, распашонок, чулочки даже. Пока не успела даже рассмотреть хорошенько, — пришлось все отнести домой, т. к. здесь мне и положить негде.
Написала вчера Юрию, чтобы как-нибудь позаботился о комнате. И чтобы придумал имя для мальчишки. И почему-то мне вдруг стало казаться в последнее время, что он будет все-таки хорошим отцом. Несмотря ни на какую свою общественную жилку. Почему-то стала верить, что мы с ним оба и вместе всему научимся.
10 апреля 1929. Среда
Юрий не был. Вчера обещал мне, что напишет письмо, в котором ответит на все мои вопросы, но в итоге не сделал. И это-то уж мог бы, ведь прислал же он с Папой-Колей и масло, и сахарин. Неужели же он думает, что письмо от него для меня менее важно и необходимо? Ну, ничего с ним не поделаешь, — писать он ленив. И на словах едва ли мы с ним сможем договориться. Ведь осталось уже немного: четыре, а м<ожет> б<ыть>, и три недели. Четыре по самому полному счету. Сегодня у меня скверное настроение, потому что, в сущности, у меня был сахар, который я заметила. Правда, количество столь незначительное, а обнаружила я его настолько поздно, что Марсель поставила бы ноль. А я и не показала анализа Рене, сказав: «Comme d’habitude»[179], но сама насторожилась. Если завтра что-либо обнаружится, придется открыться. А на ацетоны мои наплевать. Ляббе говорит, что это пустяки, и что они будут до конца.
Нашему полку прибыло. Нё1ёпе все перечисляет свои существующие и несуществующие болезни, а я над ней посмеиваюсь. А у другой соседки, m
Работа есть. Одеяльце кончила. Папа-Коля его отнес. Делаю опять платочки и отделываю этим же швом платье для дочки Элен. Сегодня сделала ей хорошенький платочек. А вообще боюсь, что скоро начну скучать, хоть Элен и успокаивает, что найдет для меня работу.
11 апреля 1929. Четверг
В углу на <№>17 лежит уже дня два новая соседка — менингит. Заговаривается, кричит: «Gaston, Gaston!», приглашает кого-то в автомобиль, разговаривает полным голосом и совершенно спокойно насвистывает собак. А когда к ней подойдет сиделка и что-нибудь спросит, отвечает совершенно разумно. По-видимому, сознание ее не покидает. А то вдруг, среди всеобщей тишины: «Ку-ку!» По ночам даже немножко жутко. А сегодня привезли одну совсем ужасную. В другой угол на <№>10. Русская, молодая, с ней шикарно одетая дама. Совсем сумасшедшая, хорошенькая, а глаза безумные. Когда ее внесли, она кричала: «Je suis morte, je suis morte, je suis morte»[180]. Когда упала на кровать, страшно билась и сопротивлялась. Положили, и два санитара держали ее. Все время говорит, иногда возвышая голос до истерического крика — по-русски, по-французски и по-немецки. Говорила о каких-то мальчиках, потом — о девочках.
— Я боюсь докторов — они мертвые. Mon petit docteur[181]. Уходите все старые, все старые… Kinder, kinder[182]…
Собрались все доктора, около часу провозились с ней. Потом привезли каретку, с трудом уложили ее, привязали и куда-то увезли.
А во время приема вносят носилки скорой помощи. Лежит совсем молодая, почти девочка. Вид скверный. С ней несколько человек. Кладут на <№ 10>. Вызывают вскоре доктора. Потом делают промывание желудка через рот по каучуковой трубке (вызывают рвоту). Впрыскивают камфору. Отравление, уж не знаю, умышленное или несчастный случай.
А к <№>11 пришел пожилой господин, по-видимому, отец. Она стенала, а когда она страдает, лицо у нее такое, как будто улыбается, и очень жуткое. И вдруг смотрю, он подымает платок к глазам и быстро выходит из палаты.
Да, чего только тут не насмотришься! И смотреть на все можно совершенно спокойно.
Вчера в 7 1/2 пришел Юрий. Очень я обрадовалась, хотя приходить ему в такое время уже неудобно. И он все дожидался темноты, чтобы проскочить фуксом, и боится заходить в бюро, однажды его там не пускали. А в это время все уже спать ложатся, и сиделки ходят, я сидела, как на иголках. А у него страшно много работы, и днем вырваться ему, по-видимому, еще труднее. А если проскочить мимо бюро… Сегодня у меня опять сахар — trace. Никто не обращает внимания, а мне уже не нравится.
12 апреля 1929. Пятница
<№>11 вчера вечером увезли домой — умирать все-таки лучше дома. А ночью привезли одну — больную сердцем, и сахар есть, она уже как-то лежала здесь. Так она с самой ночи и часов до 4-х дня громко стонала. А утром к ней принта дочка лет 8–9 и, бедняжка, почти до вечера просидела с ней. Плакала, бедненькая, и как-то некому было ею заняться.
Та, что отравилась, совсем хорошо себя чувствует. Завтра, должно быть, выпишут. Утром, чуть свет, уже приходили справляться об ее здоровье.
Сегодня был Юрий, полчаса просидел и такой какой-то был хороший, такой близкий, и так мы это, несомненно, оба чувствовали, что у меня до сих пор хорошее и радостное настроение.
Сахару сегодня нет, это тоже, конечно, подействовало на самочувствие, время родов приближается, ем теперь хорошо, сплю прекрасно, чего же еще нужно для такой растительной жизни, которую я сейчас веду?
Юрий обещал в скором времени вторую корректуру сборника. Тогда уже должен будет принести мне мои листы, потому что все-таки хочу их прокорректировать.
Helene хочет через неделю выбраться отсюда. Куда ей! Ведь она, помимо своей худобы и своего желудка, и зубы, и горла и проч., так слаба, что с трудом ходит взвешиваться. Но убеждена, что сама сумеет лечиться лучше. Говорит мне: «Так ты мне обязательно напиши, когда родишь, непременно приеду, как бы себя ни чувствовала». Пожалуй, не она ко мне приедет, а меня к ней привезут, в Salle Potain.
13 апреля 1929. Суббота
А к вечеру вчера по мелочам совершенно расстроилась и только расстроила Мамочку. Началось с того, что она не могла достать к кофе молока — это было первое огорчение. Потом сказала, что лампа над моей кроватью ne marche pas[183]. И переменят ее, конечно, очень не скоро — в умывальной вот уже, наверно, около двух недель как нет света. Правда, темнеет теперь поздно, но и свет-то тушат не раньше 9 1/2, а читать так, как теперь, совершенно невозможно. Потом Мамочка опоздала, и я уже все глаза проглядела в окошко. И в заключение она хотела принести мне какую-то кофточку вышивать, а тут оказалось, что это дело расстраивается или откладывается.
Так что делать мне совсем нечего. Это меня окончательно доконало, и я захныкала…
Плакать мне и сейчас хочется.
Сегодня Мамочка надела мне на палец кольцо свое с камнем. Цвета густой крови. И сказала на ухо: «Этот камень приносит счастье». А мне сейчас хочется плакать.
Темнеет, на дворе хмуро. Молока опять нет. Хочу мыть голову, надо нагреть воды, и нет второго кувшина, чтобы разогреть кофе. Темно, скучно и одиноко.
14 апреля 1929. Воскресенье
Кончился вчерашний день лучше, чем я думала. Прежде всего, достали молока, собрались несколько диабетичек на низенькой кровати и просудачили до самого кофе. Чувства одиночества уже не было. Мыла голову. В это время диабетичка 9 поправила лампочку, так как просто постучала по ней метлой. Загорелась, и стало весело. Вернулась из умывальной совсем веселая, даже дурила. Заснула скоро, но в 3 ч<аса> привезли больную, которая уже никому спать не дала — все время кричала. Положили ее на <№>16, рядом с моей соседкой, а уж кто там из них кричал — разобрать было трудно. У новой больной оказался диабет и — это я только сегодня узнала — гангрена. И взял меня ужас, что ее, как диабетичку, положат в наш ряд и, конечно, вдвинут с какой-нибудь стороны рядом со мной, или между мадам Лекок и мной, или на место Элен (ее перевели дальше на <№>6 — с радиатора). Эта возможность привела меня в такой ужас, что отняла последний сон. Больная так ужасно кричала, что чуть только я начинала засыпать, я просто вскакивала, а сердце стучало сильно-сильно. Решила сказать, что если ее положат рядом со мной, то у меня сделается выкидыш от страха. Тем более, что жить ей оставалось немного. Поздно и трудно проснулась, плохо спала и рано, в 5 1/2 проснулась. Смотрю, кровать № 17 одетая. Говорят, в 3 часа умерла. А <№>16 — уже не кричит и не стонет. Подходили к ней доктора, и по их виду я поняла, что умрет она совсем скоро. И действительно, она умерла в начале приема. По-видимому, эта смерть произвела тяжелое впечатление на Мамочку и никакого на меня.
Юрий принес мне ландыши от Дряхлова. Рассказывал про вчерашний, весьма неудачный вечер Союза и про вновь учрежденный кружок «Парнас»[184], куда записалась и я, и где даже обо мне чуть ли не доклад собираются читать; разумеется, уже в моем присутствии. Инициатива Терапиано. Состав самый разношерстный и ничем, кроме личных симпатий, объединен быть не может. Да и то с натяжкой. Как соединить Станюковича с Мандельштамом?
К концу приема пришел Андрей, принес левкоев. Левкои я оставила у себя, ландыши отослала Элен, мне теперь без нее скучно. По-прежнему убираю у нее на столике и после приема сажусь к ней с работой. Утром теперь мне помогает не Рене, а Жермэн[185]. И это хуже. Уж очень она любит казаться знающей и понимающей и к тому же строгой и бесстрастной, и появился у нее в отношение других большой начальственный тон.
Прощаясь, Юрий спросил:
— Как ты назовешь девочку?
— Наташей.
— А я никак не могу сыну имя придумать. Не знаю, кем он будет.
— А я назову его Игорем, или Алексеем, Алешкой.
16 апреля 1929. Вторник
Вчера около четырех часов у меня была Каминская. Очень она милая. Прежде всего, нашла, что у меня прекрасный вид, что такой цветущей она меня никогда не видела. Потом сказала, что я переношу беременность гораздо лучше большинства здоровых женщин, и что это дает ей основание предполагать, что и роды у меня будут не тяжелые. Обещала тогда навестить. Обещала также достать что-нибудь для маленького. Хотела принести мне хоть цветов, но нигде не нашла. Говорила насчет искусственного питания, что это вещь очень простая, даже нисколько не затруднительная. Очень милая она вообще.
Сегодня Ляббе не было, а вместо него приходил от всей свиты какой-то блондин, очень молодой, но с начальническим тоном и видом шефа. Ему все про меня рассказали. Он просмотрел режим и страшно удивился, что у меня нет мяса.
— Как? Обязательно нужно мясо. Белок необходим для формирования ребенка. Обязательно нужно давать мясо. Но для этого необходимо свести к нулю ее ацетоны. Увеличить прививку на 1/2 сантиметра.
Инсулина мне, конечно, не жалко, но все-таки я назвала его дураком. «Для формирования ребенка!» И когда же «свести к нулю»! Я думаю, что прежде нуля у меня будет ребенок. Ведь он может родиться и через 2 недели. А за это время они не успеют довести инсулин до такой дозы, чтобы уничтожить ацетоны. А принимать экстренно меры нет никакого смысла.
Ночь сегодня не спала. Не знаю почему. Потом даже голова разболелась. А одна старушка хрипела и перестала.
Сейчас привезли одну диабетичку — слепую и без движения, боюсь, что эту ночь никто спать не будет, если она не умрет, не приходя в сознание.
18 апреля 1929. Четверг
Вчера опять была в Matenite. На этот раз впечатление самое лучшее. Пошла рано, народу было очень мало, осматривала та же. Очень она милая, все говорила: «Еllе est к terme!»[186] И на вопрос: «Как дела?» — отвечала: «Tres bien. Parfait»[187]. Сказала: прийти через 2 недели, если к этому времени я не приду туда совсем. Нашли немного белка. А сегодня утром я смотрела, и не было.
Утром прихожу к Элен за работой, и она мне говорит таким серьезным тоном, как она всегда:
— Да, я хотела тебе сказать, что, пожалуйста, поторопись, а то живот у тебя опускается и ты ничего не успеешь кончить, а я не сумею. Смотри, не уйдешь раньше меня.
Ужасно меня рассмешила своей серьезностью. Работы у нас, действительно, хватит на такое время. Папа-Коля принес чинить Мамочкины чулки, как я давно просила, а Мамочка сегодня обещала принести вышивать кофточку. А я, кроме того, хочу выучиться обязательно вязанью одному — у Rene, очень мне нравится. И вдруг меня охватила знакомая горячка — не успею!
Два дня стоит прекрасная погода, и мы ходили после приема гулять. Солнце размаривает, это громадное удовольствие и тоже сильно сокращает время. Сегодня 7 недель, как я здесь. До полных 9 месяцев осталось 3, и я теперь уже жду финала. Дай-то Бог.
26 апреля 1929. Пятница. Matenite
Ровно в полночь с прошлого четверга на пятницу начала терять воду (perdre d’eau[188], как по-русски говорят — не знаю). Страшно перепугалась, больше всего того, что ждала никак не раньше двух недель. «Ну, думаю, родится недоносок, ведь меньше 8 1/2 месяцев, все пропало!» Сказала сиделке. Та позвонила в Maternite и вызвала акушерку. Вода немного прекратилась, я лежала, не спала и тревожно думала. Акушерка посмотрела и сказала, что это еще: «Pas tout de suite»[189], и пока я могу оставаться там. Вскоре опять пошла вода и шла всю ночь и все утро. Я только и делала, что переворачивала простыню, которую под меня подстелили. Наутро уже вся палата знала, все меня подбадривали и спрашивали, не начались ли боли. После 6 часов небольшая боль в пояснице, но быстро проходила. Я сидела и кончала Элен ее комбинезон. Приходила Франсей. Потом интерн, посмотрел, улыбнулся: «Depechez vous»[190]. Схватки учащались. И усиливались. Пришлось свернуть работу и раскачиваться, как китайский болванчик. Сначала хотела терпеть до приема, чтобы повидать наших. Но потом сама стала собираться. Наскоро поела кое-как, собрала самое необходимое, молоко и хлеб, масло, документы и пр<очее>, и санитар отвел меня сюда. Опять осмотрела акушерка. Спрашиваю: «Скоро?» «Нет еще, — говорит, — но начинается».
Отвели меня в дортуар. Там — в маленький зал со столом посередине и сказали: «Marchez!»[191] Начала ходить, но уже с остановками. Корежило.
В час пришел Юрий, а Папу-Колю не пустили и даже не дали помаяться. Подходил к окошку. Просила не волновать Мамочку, но все-таки он поехал к ней. А мы с Юриком ходили вокруг стола, и я уже перегибалась наполовину. Очень рада, что он был со мной в последний момент. Настроение было твердое, решила держаться как можно дольше и все убеждала себя, что это еще «ничего нет». Однако схватки становились уже все нестерпимее. В пятом часу приходит Франсей, спрашивает, что прислать к ужину.
— Rien![192]
Куда уж там. Сиделка успокаивает: «Ничего, потерпите, ночью все кончится!»
Однако через полчаса я начала уже поскуливать. Ходила я до изнеможения, устала и невероятно хотела спать. Сяду, глаза уже закрыты, и вдруг опять эта страшная боль в пояснице и я уже стону громко и гнусь во все стороны. Около пяти меня позвали. А я чуть иду. Привели. Отвели в Salle du travail[193]. Спрашиваю: «Скоро?» «Скоро».
Большой зал. Высокие кровати, в изголовье задернуты занавески. Тихо. Как я легла — на часах 5 1/2 — сразу начала кричать не громко, во время схваток, умеренно. Никто никакого внимания. Только одна из медсестер подошла и начала допрос: чем я в детстве болела, да когда начала ходить, да отчего умер мой брат. В промежутке между схватками, когда боль исчезала совершенно, я что-то отвечала. Очистили желудок. Потом говорят:
— Подождите кричать. Вам еще понадобятся силы.
— Ма! Sa pousse[194].
Посмотрели, столпились девочки, подложили судно — я сразу почувствовала себя твердо и уверенно — и говорят: «Poussez!»[195] Мне приходилось слышать, что роды происходят как-то сами собой. Наоборот, я принимала в них самое деятельное участие. Я напрягалась изо всех сил, и я чувствовала ребенка. В момент напряжения переставала даже кричать и вообще не успела раскричаться. Когда боль проходила, спрашивала:
— Ну что, хорошо?
— Хорошо.
— Скоро?
— Скоро. Еще две-три схватки и конец.
И чувствовала этот последний момент. Было такое сильное напряжение и физическое и нервное, что было уже не до крика, было какое-то и любопытство, и еще что-то, чего я не могу определить, но ощущение этого последнего момента непередаваемо.
Как только его подняли — серо-сине-желтый, как синяк, — я сразу вытянула шею. Но меня положили, вытянули, валяли и накрыли горячей простыней. А малютку унесли, тоже валяли, и завернули, и показали мне. Смешное, красное личико и, что меня особенно поразило, длинные, длинные волосы. Вот тебе и недоносок!
Минут через десять после рождения Игоря[196], у меня еще детское место не вышло, Мамочка и Папа-Коля справлялись в бюро обо мне. Было 6 1/2 часов. Вскоре мне принесли от них открытку. Я заснула. Приходила m
Уже совсем вечером пришел доктор, посмотрел и вдруг что-то стал со мной делать, какие-то палки подняли в ногах кровати, ноги мои засунули в мешки и стали привязывать. Одна из молоденьких акушерок говорит:
— Не бойтесь. Вам сейчас будет немножко больно.
— Но что будут делать?
— Наложат швы.
Кажется, я тут же начала кричать. Больно было очень. У меня осталось впечатление, что чуть ли не сильнее родов. И потом долго скулила.
В 1 ч<асов> 40 м<инут> меня перевезли в комнату и положили в кровать. Подушки не дали, и я уже устала лежать на спине. В комнате 3 кровати. На одной из них та, что лежала рядом в Salle du travail. Тоже диабетичка. Только куда легче. Приятное ощущение теплоты и покоя. Натянуты нервы. Игорь далеко от меня, мне его не видно.
Да, вскоре после родов Юрий приходил в бюро справляться, и ему носили сына показывать.
Какое было у меня чувство к ребенку? Нет, тогда я еще не чувствовала, что он — мой, что он — часть меня.
И вот уже пришла сиделка.
28 апреля 1929. Воскресенье
Плохо (физически) я себя не чувствовала в первые дни. Правда, лежала очень спокойно, без движенья. И двигаться не могла до четверга, пока не сняли швы. До тех пор все саднило, и я была этой веревкой привязана к одному месту. Как ее обрезали, мне показалось, что я могу танцевать. А так все шло благополучна. Докторша каждый раз говорит: «Tres bien!»[197].
Режим я выдерживаю довольно точно. Все мне здесь дают по-старому, правда, с некоторой путаницей. Наделала я им хлопот. Моя соседка (их было трое в комнате, теперь — две) — тоже диабетичка, но ей приносят почти все из дому. Та, что ухаживает за матерями, — смешная и милая, другие — не совсем. В общем, паршиво.
Впрыскивают по-прежнему 4 см, приходят за анализом. Чуть не с первого дня. У меня пропали ацетоны, и время от времени — trace de sucre. Впрочем, я знаю далеко не все результаты, связь с Service 6 у меня слабая, переписывалась с
Helene, а вчера она выписалась. Приходила Marcelle, еще две сиделки, Fraley. А теперь про меня совсем забыли там. И я в отчании: во вторник я уже могу идти домой, а что же мне теперь делать? Уехать без ведома Service 6 я не могу, и не могу два раза в день ездить на прививку, и не могу пока вернуться в Service <6> с маленьким. Сегодня никто даже за анализом не приходил. А завтра мне надо сказать Surveillante[198] — ухожу ли я во вторник или могу еще остаться на день? После приема послала Юрия к Marcelle. А сама так ничего и не знаю.
С Игорем более-менее благополучно. Побелел, стал похож на человечка, длинные, мягкие, светлые волосенки, нос Юркин. Вообще, похож. Мученье было, когда я начала его кормить. Ни он не умеет, ни я, ничего не выходит, а он ревет, и я реву, а потом оба засыпаем. Ест же и до сих пор очень плохо, все спит, никак его не разбудишь, сосет мало, один раз взвешивали до и после еды, высосал 20 гр. Дают теперь добавку -30 гр. молока. Пьет это молоко из стакана очень охотно и хорошо. Так что думаю вообще перевести его на искусственное питание, тем более, что мое молоко не совсем хорошее. Начал худеть, хотя опять сейчас поднимается. В четверг прививали оспу — не привилась. И самое страшное — делали анализ. Оказалось — ничего нет.
Комедия была, когда брали мочу его для анализа. Подставили пробирку и дали (ребенка — И.Н.) мне в кровать.
— Tenez comme cа![199]
Пролежали мы с ним таким образом с 8 ми часов до 3 х. И — ничего. Вся клиника хохотала и щекотала его, ничего не помогало. И соседка держала его, и Мамочка, и сиделка. Наконец, она взяла его и положила в кроватку развернутого. Через минуту шепот:
— Une goutte…[200]
И еще через минуту:
— gayest[201].
На свободе он сделал все, что от него добивались 7 часов!
Здесь этого случая долго не забудут.
Спит спокойно, кричит мало, и мне даже иногда кажется, не заболел ли он.
29 апреля 1929. Понедельник
Вот и понедельник. Считаюсь «sortante»[202], хотя совсем не уверена, что завтра буду дома. Во всяком случае, говорю, что ухожу, ибо оставаться здесь мне нет никакой надобности. Как-нибудь должно же это выясниться сегодня.
Здесь все-таки плохо. Насколько хорошо в Service 6, настолько плохо здесь. Ну, это еще понятно и можно перетерпеть. Главное, небрежное отношение. Не говорю уже о том, что не добьешься зачастую стакана воды, забывают давать кормить, как было вчера. Уже принесли мне добавочное молоко, а ребенка не дали.
— Ох!
Иногда забывают переодевать. Надо напоминать. Молоко приносят то слишком горячим, то слишком холодным, а порой так поздно, когда он уже безнадежно спит. Тогда поить его мучаюсь. Приходится трясти и толкать, пока не заревет. Я уже не говорю об отношении к себе, это не так существенно.
Вечер.
Итак, завтра домой. Наверняка. Уже моя карта подписана, одежда принесена, я осмотрена, Игорь тоже. Игоревы манатки тоже принесены, все, кроме одеяльца, в которое его нужно запеленать, и моих туфель. Принесут утром. Боюсь, не вышло бы еще скандала на прощанье из-за одеяльца. Тут всего можно ждать.
У Игоря манаток мало, не знаю, как его и завернуть. Рубашечка с коротенькими рукавами, вязаная кофточка сзади расходится, одеяльце — еще не знаю, какое будет. Надежда Ивановна Капранова прислала косынку (нет, т. е. что-то вроде, можно свернуть). Чепчика нет, придется обмотать голову платочком, даже тряпочкой кисейной просто; вязаный чепчик тоненький и некрасивый, заверну как-нибудь в американское одеяло[203]. И все это рядом с шелками и лентами моей соседки. Зависть? Да, конечно, зависть и при том очень эгоистическая. Ведь маленькому всей этой простыни не нужно, было бы тепло. А неприятно это мне, и, м<ожет> б<ыть>, даже чуточку неловко сиделок, с какими улыбочками они будут завертывать в это одеяло моего Игоря.
Еще один вопрос мне неприятен: чаевые. Во-первых, нет у меня ничего, только две бумажки, так что всем, кому надо, дать не смогу; во-вторых, просто не знаю, как это делается.
В Service 6 дело обстоит так: вчера Юрий говорил с Francey, та призналась, что обо мне немножко забыли. Все «cа va bien»[204], вот и забыли, что надо и режим изменить, и прививку сбавить, и уходить мне отсюда надо. Говорит, что, конечно, с маленьким мне лежать нельзя. Так что, уж если уходить, так уходить домой. Какая-то нерешительность и неопределенность. Завтра, после всех формальностей выхода, пойду туда. Договариваться. Но только в такси вздохну облегченно. Два месяца!
От волнения у меня вчера даже поднялась температура 37,9. Я, не будь дура, стряхнула до 37,5. Это уже нормально. Нет, дудки, все равно — завтра ухожу.
Одно только мне во мне не нравится, на что никто не обратил внимания: у меня до сих нор, когда я в уборной, болит то место, где были швы.
7 мая 1929. Вторник
Дома.
Вот уже неделю — дома. И — что же?
С Юрием живем, как кошка с собакой. Ругаемся непрерывно. Первое, что меня неприятно поразило дома, — это глупая вражда его с Мамочкой. Они никогда ни в чем не могут согласиться и всегда противоречат. Сначала я заступалась за Юрия, потом махнула на него рукой и ругалась с ним из-за Мамочки. Он оказался пренесносным отцом. То, что трогало и радовало меня в госпитале, — здесь перешло всякие границы. Он никому не доверяет, все говорит, что все не так делается, что Игорь болен, что о нем мало заботятся. Если и не этими словами, так вроде. И кашляет он, и чихает, и пятнышко на нем, и почему его не перепеленали, когда он обмочился, и что надо позвать детского врача, и что мы с Мамочкой ничего не знаем, но делаем только промахи, мы его простудили и т. д. Сначала я пробовала отделываться шуткой, потом начала истерически орать на него. Хороша идиллия! Ночами, когда Игорь кричит, он не спит, стоит над колыбелью, щупает его мокрый лоб, пьет валерьянку. Меня назвал не то бесчувственной, не то бессердечной, но только как-то здорово сказал. Обо мне вообще думает мало, только успел прочесть лекцию о том, что для матери должна вся жизнь быть в ребенке, и что хорошая мать ни о чем другом и думать не может, что нужно быть матерью, а не интеллигентничать (насчет Мамочки). Я с ним совсем и не говорю теперь, только реву непрерывно, когда остаюсь одна.
Игоря с каждым днем люблю все больше и больше. Могла бы часами смотреть на него. Когда кормлю, то он, с жадностью тряся во все стороны головенкой, хватает грудь и начинает чавкать — я чувствую себя самым счастливым человеком. Уже сколько дней он хворает желудком, плохо ходит, кричит так отчаянно, как только дети могут кричать, разъело заднюжку, мучается, бедный. И я чувствую себя такой беспомощной, особенно, когда нет Мамочки и есть Юрий, который только подбавляет масла в огонь.
Иногда мне бывает его мучительно жалко. Но — и только. Все, что я думала в госпитале, все мои трогательные письма, в которых было много вложено и которые оставались без ответа, — все это напрасно, напрасно и тысячу раз напрасно!
14 мая 1929. Вторник
Юрия опять нашла — близкого, необходимого, родного. Живем дружно. Игорь кричит по ночам. Так жалко, что силы нет. Возьмешь на руки — вцепится губами в руку и сосет, и уже не кричит в это время, а лежит такой тихий, покорный и жалобный. Это уже совсем невыносимо, тогда я чувствую, что начинаю реветь сама. Сегодня была у д<окто>ра Власенко. Она нашла, что все хорошо, что пупочек нормальный, бояться нечего, а срыгивание у него нервное. Сказала, что надо его купать, гулять с ним и даже держать окно открытым. Расписала, как его кормить, между прочим, давать фруктовый суп. Будем воспитывать его по последнему слову науки.
Получает массу подарков[205]. Всего ему не только не переносить, но, вероятно, и не переодеть. Хорошо прибывает в весе. Налаживается желудок. Эту ночь хорошо спал, а сейчас не спит и молчит. Глазенки раскрыты, руками размахивает, такой хорошенький! Скоро привезут коляску, будем ходить в Люксембург. Как я люблю моего Капельку! Даже когда он ночью так мучительно кричит, а взглянешь на него и подумаешь: «И откуда тебе такое счастье?»
Вышел сборник Союза[206]. Издан плохо и много опечаток, только мои стихи, слава Богу, чистые. Все-таки довольно приятно.
Получила сегодня письмо от Наташи Пашковской.
23 мая 1929. Четверг
С Игрушкой что-то неладное[207]: за два дня, со вторника, сбавил 200 гр. Желудок работает прекрасно, сам такой чистенький, красноты больше нигде нет, так хорошо прибывал все время — и вдруг! Боюсь, что он голоден. У меня совсем мало стало молока. Сегодня в 7 <часов> я уж не знаю, сколько капель он мог высосать, и до 10-ти кричал. Мамочка даже на службу не пошла, ждала меня. Все страшно нервничали — Папа-Коля, открывая бутылку Cau de Vais[208], поранил себе руку. Мамочка все торопила меня с кормежкой, словно попрекала, что я не дала ему есть.
— Ты напрасно думаешь, что ему не вредно так кричать.
Кончилось тем, что я совсем разревелась. После часу понесли взвешивать, и какой сюрприз. Сейчас он спит и, должно быть, опять кричать будет.
А тут еще столько забот. В отеле будет проводиться во все комнаты вода и после этого, конечно, страшно вздуют цены. Попов говорит, что за нашу комнату (где прежде жили наши) возьмут 800 фр<анков>. Ясно, что это невозможно, и надо что-то искать. Ас ребенком это очень и очень трудно. И почему-то я должна об этом думать.
С деньгами совсем плохо. Прошлую субботу Юрий уже ничего не получил, на этой неделе тоже, наверно, аванс превзошел жалованье. Вчера же не на что было купить соли. Прячу деньги на Капельку — на воду и молоко (копила на Власенко, а сегодня пришлось разменять). Сама тоже, конечно, не пила его. Вот молоко и пропадает. Получила от Нины Павловны Прокофьевой коляску и теперь два часа сижу в Люксембурге на самом солнцепеке. Уже сильно загорела. Дни стоят жаркие, 26 гр<адусов> в тени. Мальчишку закрываю от солнца, и он все время спит. Только, по-моему, он ужасно похудел. А раздевать все-таки боюсь. Хотя в комнате, где он лежит без вязанки и завернутый в пеленку, всего 23 гр<адуса>. Но он менее всего принадлежит мне, я не могу с ним делать, что хочу, что считаю нужным. Опекунов у меня много!
4 июня 1929. Вторник
Не эта, а прошлая ночь была отчасти трагической, отчасти комической. Я давно ждала этого. Когда-нибудь надо же было начать, ведь для мужчины такое долгое воздержание, несомненно, вредно. Я этот вопрос всегда обходила, а Юрий говорил шутками, но за шутками этими было много горечи. Казалось, надо было начинать второй раз брачную жизнь — так я от всего этого отвыкла, и на этот раз я волновалась гораздо больше, у меня был страх, как у девушки. Сначала я вылезла из кровати, залезла на кресло и разрыдалась. Мне все казалось ужасным. И твердила себе: «Не могу», и была даже какая-то обида на Юрия, и жалко его страшно. Потом, после долгих слез и долгих разговоров победила жалость. Вот и все. А подробности — ну их! Хотя было много интересных слов. А мне хотелось безумно, до боли, до отчаяния только одного — спать.
Игорь с пятницы не прибавил ни одного грамма. Смесь я варю, должно быть, очень плохо, масло плавает на поверхности, когда, по-моему, оно должно настолько перекипячивать-ся, что жир пропадает. Надо кипятить его 5 минут, а я больше 4-х никогда не могу, — оно начинает подгорать. А с этого, должно быть, у него и болит живот. Иногда очень много срыгивает, ходит очень твердым, кричит. И главное — это вес! Написать что ли Власенко или уже подождать до пятницы?
Время нет совершенно. С тех пор, как он лежит незапеленутым, пеленки надо менять, по крайней мере, каждые полчаса. Сушить негде. Встаю в 5 ч<асов> 45 м<инут>, ложусь никак не раньше 11 ч<асов> 30 м<инут>. Ужасно хочу спать.
13 июня 1929. Четверг
Была у Власенко. У Игоря грыжа пупочная, необходимо делать операцию. Должно быть, наши беды никогда не кончатся. А так Власенко нашла его хорошим и здоровым.
Очень хочется его скорее крестить. А Юрий чего-то тянет, от разговоров уклоняется. Я пригласила Наташу, крестным, наверно, будет Андрей. Хотя мы так и не договорились на этот счет. Хотелось крестить в это воскресенье, да теперь уже, конечно, не выйдет. Юрий, кажется, хочет устраивать какие-то пиршества, а, по-моему, все это напрасно, особенно при нашем теперешнем финансовом положении. А крестины откладывать из-за этого тоже нечего.
А финансовое положение таково, что вчера уже взята вся получка за эту неделю.
Сегодня вечером должна прийти Наташа. Очень хочу ее видеть. Сегодня, после ругательной статьи Ходасевича[209] в «Возрождении», появилась первая статья о Сборнике в «Новостях» — Мочульского[210]; всех похвалил: я и на этот раз вылезла довольно благополучно, хотя ярлык Ахматовой закреплен уже окончательно. И с легкой руки Адамовича эпитет: «мечтательная». Это я-то мечтательная! Юрию на этот раз не повезло: «стихи» малохарактерны, так что и говорить о них не стоит.
Станюковичу посчастливилось, хоть одна строчка о нем, да есть. Хоть и не очень значительная. «Станюкович грамотно излагает свои мысли в корректных стихах».
Папа-Коля вчера видел Цетлина, и тот просил меня прислать стихи для «Современных записок». Обычно я посылаю ему их в конце декабря, в виде новогоднего подарка, и до сих пор он их отвергал. А теперь хочу задрать нос: «Меня просят дать стихи в «Совр<еменные> Зап<иски>». И надо это сделать обязательно. Уж не поместить их теперь ему будет неловко.
В отеле проводят воду. Рано утром приходят рабочие, я посылаю их к черту, но потом приходится самой идти с маленьким в бюро и терпеть, как они ломают спицы и паяют трубы. Совсем выбилась из колеи.
Прибавили мне инсулин до 2 1/2, чтобы я могла продолжать кормить. Дела мои пошатнулись.
17 июня 1929. Понедельник. Jardin du Luxembourg
Вчера Юрий, прочтя мои последние стихи, назвал меня покорно пассивной. И утверждал, что я была такой всегда, даже в Севре, что если бы не его упорство в достижении своей цели, то мы бы никогда не соединились. Мне было очень больно от его слов. Это — я-то «пассивная», это я-то могла «просто расстаться», когда для достижения этой самой цели, или, вернее, ради одной любви и доверия к нему я чуть было совсем не порвала со своей семьей и поставила себя в такое положение, о котором я до сих пор не могу спокойно вспоминать. Он этого никогда не понимал и до сих пор не понимает. Я ему сказала только, что меня удивляют его слова, но ничего возражать ему не хотела. Мне не хотелось показать ему, что я расстроена, и пошла в эту комнату, несмотря на поздний час. Спросила, нет ли чая, и когда пошли за ним, сказала, что не хочу. Старалась говорить глупости и смеяться. Ушла и тоже стараюсь думать о постороннем. Мне очень не хотелось, чтобы он увидел мои слезы. Жизнь мне казалась капитально проигранной.
Вчера была в церкви, говорила с о. Спасским. В следующее воскресенье он уезжает, так что уговорились крестить через две недели. Юрий не принимает в этом никакого участия. Странно, у нас даже не выбран крестный.
Юрий вообще становится как-то чужим и очень мне его жалко. Вечером вчера сидели мы втроем, я, Мамочка и Папа-Коля около Игрушки, хорошо так о нем разговаривали. Приходит Юрий, и вдруг все замолчали. Как будто он совсем и не отец даже.
1 июля 1929. Понедельник
Были у Маршака. Он нашел, что сейчас делать операцию не стоит, «уж очень они сейчас хрупкие, я боюсь вам его испортить». Оперировать будут в 6–7 месяцев, «когдауж нет никакого риска», а пока прописал каучуковый бандаж. Страшно он мне понравился, интереснее мужчины я не видела. Спокойное и молодое лицо… Бандаж надели. Держит хорошо, хотя страшно стянут живот. Но Власенко говорит, что так и надо. Вообще она нашла его хорошим и здоровым и на его отчаянное срыгивание не обращает внимание, говорит: «Важно, чтобы не худел, а это пройдет».
Вчера в 5 часов крестили. Ha Daru. Все было, по-моему, хорошо и мило. Я была совсем на втором плане, и трепанная и неинтересная, да на меня и внимания-то мало обращали. Зато прелестна была Наташа. И хорошенькая, и веселая. Крестным был Андрей и Станюковичи, хотя он только рубашку держал и даже записан не был. Потом отвез нас на автомобиле. Игорь был очарователен, нарядный, хорошенький, и не кричал, и весь вечер был такой прелестный. Крестил о. Спасский, между свадьбами. И так торопился, что проглатывал слова, путался. Сам и дунул, и плюнул (наверно, для скорости), и в промежутках говорил по сторонам: «Приехал жених?» «Приехал». «Как?» «Можно его впустить?» «Да, впускайте… Во имя Отца и Сына…»
Еще бы не торопиться! Ведь граф Каменский венчался…
С Юрием живем все-таки не особенно хорошо. Был момент, когда после внезапно вспыхнувшей ссоры я уходила вон и возвращалась к кормленью. Были моменты полного равнодушия и безучастия друг к другу. А этой ночью такая острая и бешеная ненависть, соответствующая его страсти. Нельзя его обвинять, конечно, и стыдно самой, но я его задушить могла. А в результате, я, может быть, опять беременная. Хоть Юрий и говорит, что нет, но я ему не верю.
Бедный, бедный Юрий! Я знаю, что и он одинок, что ему, может быть, тяжелее меня. И как все это произошло незаметно, мы и не доглядели.
Словно безрассудное пари
Счастье мы жестоко проиграли.
19 июля 1929. (Пятница — И.Н.). 6 ч<асов> 30 <минут>
Вчера Юрий ушел на вечер стихов к Голенищевым-Кутузовым и до сих пор не вернулся.
8 ч<асов>.
Вернулся в 7 1/2. И как будто ничего, очень веселый.
— Ах, ты уже встала?
Ушел за молоком, а я села в кресло и как-то, по-бабьи, завыла.
Кутузов приехал из Сербии в четверг. Пробудет пока месяц, а потом, может быть, и год. Юрий голову потерял от радости. Каждый вечер пропадает и возвращается в 2 часа. Совсем я его не вижу, да как-то даже и не могу видеть. А может быть, это я сейчас со злости пишу. Вчера был вечер стихов, частный, помимо Союза. Пригласили меня. Но, во-первых, я не хочу, чтобы меня притягивали на веревках, а во-вторых, мне не в чем было выступать. Вообще теперь выходит как-то совсем естественно, что я никогда никуда не хожу. Никогда даже не принимаюсь в расчет.
Игорек растет, стал очень хорошенький мальчишка, улыбается совсем сознательно. Большая мне радость. Здоровенький, чистенький, хорошо прибывает в весе.
Мне даже за последние дни как будто немножко лучше: пропадает сахар (после полутора месяцев!), зато есть legal, и похудела в эту неделю на 700 гр. Чувствую себя скверно. Очень сильна бывает реакция, так что даже ем сахар. Боюсь, что я опять беременна. Больше всего боюсь за Мамочку и Папу-Колю: они не перенесут второй раз этого страха. Они оба состарились за мою беременность. Я даже не знала, что положение мое было так серьезно. А Юрий, кажется, совсем не волновался.
27 июля 1929. Суббота
…И чуть томит в уставшем теле кровь:
Моя последняя игра в любовь.
31 июля 1929. Среда
Как определить то странное, хотя и новое чувство, которое я испытываю? Я назвала — «игра в любовь». Пожалуй, это довольно точно. По Юриным рассказам я представляла его (И.Голенищева-Кутузова — И.Н.) совсем не таким. И что меня больше всего поразило в нем сразу и понравилось, что он совсем мальчишка. Да и, правда, ему всего 25 лет. Молодой. Ученый! Волчонок. А у него уже 3-летний сын. В ноябре он приезжает сюда с семьей на год. Сдает докторат. И уезжает в воскресенье.
Накрапывает мелкий дождь. Чувствую себя скверно: страшный вдруг упадок сил. Сегодня в госпитале все мне говорили, что очень похудела, что у меня усталый и нездоровый вид. А мне сейчас страшно и думать, что нужно еще идти домой. Вероятно — простая усталость.
Юрий начал мыть стекла[211]. Устает, но хочет не бросать. Одно плохо, что вставать приходится в 6 часов. Зато будет рано кончать. Сейчас он после обеда работает еще[212], а это совсем уже непереносимо.
Игорь растет, смеется вслух. Меня знает и улыбается мне. А из-за этой улыбки стоит жить.
Я хочу спать. Господи, как я хочу спать!
1 августа 1929. Четверг
Каждый раз теперь, когда я вижу маленьких девочек, мне становится их жалко. Потому что теперь я знаю, с каким недоброжелательством, особенно отцами, встречается рождение девочек. Раньше я этого просто не замечала, не останавливалась на этом, а теперь знаю это по Maternite и по словам многих знакомых. В этом я вижу недостаток человеческого отношения и уважения к женщинам. Небось, сами липнут к женщинам почем зря, а как воспитывать, так нет, давай «человека». Женщинам это всегда должно быть обидно, и я рада, что не столкнулась с этим до Игоря.
14 августа 1929. Среда
Юрий пародировал:
Посылала в «Волю» и в «Записки»,
Слишком долго билась и ждала,
Плюнула и робкому мальчишке
Все стихи и прозу отдала.
Удачно!
А я додумалась до того, что была влюблена в Кутузова полтора дня. «Слишком долго билась и ждала!» Дождалась его?
С Юрием почти не разговариваю. Не потому, что в ссоре, а так, сказать нечего. На днях договорились. Он сказал, что терпеть не может пустой болтовни: «Как вот вы с Марьей Владимировной: вы можете часами болтать ни о чем», а ему, вишь ты, умные разговоры нужны, все о высоком, да планетарном, а не «как Марья Петровна хвост пришила». Вот и молчим. Мне после этого разговора стало вообще неприятно с ним говорить, теперь уже ни за что не расскажу ему, что видела в Люксембурге, или в госпитале, что было дорогой. А ведь с этой мелочью, с этой «пустой болтовней» утрачивается и близость. А говорить об умном — скучно. И слушать его лекции — тоже скучно. Особенно, когда начнет проповедовать мораль. Ему бы нужна была такая жена, как Зин<аида> Мих<айловна> Гофман. Встретиться бы ему с ней до меня. Вот бы сколько умных вещей повыдумали! И как женщина она оказалась бы темпераментнее меня. А ведь я давно, еще в Севре в одну из наших незабываемых ночей говорила, что я ему не по плечу. Не хотел слушать. А теперь начинает понимать, только гонит от себя эту мысль. Иногда я думаю, что б было, если бы не было Игоря? А может быть, все это так и должно быть, и никогда в браке не бывает настоящей близости и слияния.
29 августа 1929. Четверг
На той неделе Юрий лежал в госпитале. На работе упал с лестницы. Думали, что сломана нога, не мог ходить. Ничего страшного не оказалось. Отлежался, отдохнул и опять дома. На работу еще не ходит, поэтому сидим без гроша.
Были союзные деньги[213] (присылали на сборник), и все растратили. Из-за этого ссоримся.
Пока Юрий был в госпитале — очень скучала, ночи не спала. А приехал — ругаемся. Так, должно быть, всегда бывает.
Игорь растет. Улыбается, смеется, обхватывает ручонками шею. Как возьмешь его, чувствуешь, что больше ничего и не надо. Сейчас спит.
Юрий обижается, когда я говорю, что его тянет за дверь. А разве не так? Вот поставил капусту, пошел в уборную и вот так — полтора часа, как его нет. Только и смотрит, как бы удрать. Предпочитает остаться голодным, только бы не дома!
Часто приходят поэты — Мандельштам, Терапиано. Начинается чтение стихов. Кто-нибудь из вежливости предложит другому прочесть, и польются стихи обильным потоком! Юрий не может не читать своих новых стихов. Он готов читать их хоть Игорю. Слушатели совершенно необходимы. Да так и все.
Он стал писать хорошие стихи.
Мне только не нравится «голубизны небесной белый снег» — я не люблю такой расстановки слов. Но две последние строчки лучше всего стихотворения! Да, пишет он хорошо, это правда. А я все хуже и хуже. Но не все его стихи мне нравятся. Храмы и каменщики надоели[216], я презрительно называю их «плотниками».
А у меня один мотив — усталость.
Но если б только отдохнуть,
Хотя бы на больничной койке.
5 сентября 1929. Четверг
Этот листок я нашла вчера на столе, вернувшись из Люксембурга. Ответ на мое вчерашнее: «Награда». Стоило больших усилий, чтобы сохранить самообладание и ничем не выдать боли. Но все-таки Юрий это понимает. И это доставляет ему удовольствие.
К чему была вся эта комедия со вставанием?
— Я плохо спал, я уснул в 4 часа, я не могу работать. У меня расшатаны нервы, мне надо принимать электрические души ит.д.
К чему эти постоянные напоминания о расшатанных нервах, бессонных ночах и т. д.?
Сегодня я полушутя-полусерьезно сказала:
— Жены нет. Одна нянька!
Он ответил грустной улыбкой. Меня колют его постоянные упреки в том, что «жены нет».
А уж если он таким стилем начал писать, чем все это кончится? К чему это приведет? Что же делать, наконец, что же делать?!
24 сентября 1929. Вторник
Давно я не трогала эту тетрадь. Многое хотелось написать и о себе, и о дитенке, и об Юрии. Но каждый раз чье-то присутствие меня останавливает. Когда мы жили дружно, то мне хотелось писать об Игоре, записывать каждую мелочь, как он ночью сам нашел и засунул себе в рот соску, или ловит свои ноги, как «разговаривает», как капризничает. Но когда мы начинаем ссориться — мне хочется писать только об этом. Последний раз мы поссорились так, что, мне кажется, дальнейшая возможность ссор исключена совершенно — мы просто стали чужими. Иногда мы можем жить довольно мирно.
25 сентября 1929. Среда
Вчера меня Юрий перебил, а сегодня уже нет настроения. Дело в том, что хозяин очень много прибавил на комнату, и зимой мы будем платить большие деньги. Но что же делать? Ведь выехать некуда, а значит, выхода нет, а если хозяин еще на что-нибудь прибавит — и это проглотим. Конечно, надо квартиру, но не на зиму глядя ее искать.
И еще литературные неприятности. В «Новостях» уже сто лет лежат стихи. Я уже и смотреть перестала. И не жду больше. С «Совр<еменными> Зап<исками>» тоже беда. Когда Кутузов был в Париже, я была у Бунакова и дала ему стихи. А теперь получено письмо от Цетлина[217] с просьбой дать одно из них для октябрьской книжки, а другое — для следующей. В этой книжке будут, по слухам, Ладинский и Поплавский, если еще пойдет Кутузов, мне, кажется, места не будет. И это очень обидно. Остается чикагский «Рассвет»[218], там все напечатают, но что за радость — Америка! И уж теперь Кутузов нос задерет!
А пока, кажется, все-таки надо послать в «Рассвет», пока деньги есть.
28 сентября 1929. Суббота
Из отеля нас систематически выживают. Сначала прибавили 10 фр<анков> на воду, потом 10 <франков> — на отопление. Теперь — «нельзя стирать». А, может быть, на стирку еще прибавят. Одним словом — тупик.
С Юрием как будто ничего. Так-таки молчим. Да, может быть, оно так и лучше. Когда он как-то вечером прочел мне последние стихи:
— Я могу примириться с тоской,
С недалеким бесславным концом,
Даже с этим унылым лицом,
Даже с умным и чуждым тобой…
— я думала, что произошло что-то непоправимое. Лег спать молча.
— Почему же ты мне не сказал, что у тебя 3 новых стихотворения?
Попробовал отшутиться:
— Не следовало бы их читать на ночь!
— Все равно, когда-нибудь же надо.
До утра мы не произнесли ни слова.
Весь день у меня было ужасное состояние. Вечером встретились миролюбиво, без дутья и драматических поз, и были друг к другу особенно внимательны и бережливы. Тщательно избегали таких слов, как «вчера» или «стихи». Как-то вышло, что я пошла с ним в типографию. Говорили о постороннем, и мало-помалу неловкое чувство рассеялось. Так и до сих пор совсем не ссоримся, стараемся быть внимательными и нежными, и иногда это удается. Слово «стихи» мы уже произносили много раз, но «твои стихи» — ни разу. Я не знаю, насколько это хорошо, такая «тактика замалчивания», но это легче, проще и менее болезненно.
29 сентября 1929. Воскресенье
Ссориться начали ночью. Началось из-за дитенка. Что-то такое было неладно. Опять обидные до слез шпильки, вроде того, что «все очень мило говорят — пальчиками подавился! Когда он болен», — опять этот преувеличенный спокойный тон, который делает меня бешеной.
Сейчас уже половина второго, а он все еще спит. Интересно, сколько он будет спать. А я уверена, что и время он знает, и спать ему не хочется, и просто хочет меня позлить. В таком случае, план выбран превосходно!
1 октября 1929. Вторник
Из всех слов, сказанных Юрием этой ужасной ночью, есть две правды: 1) что он не верит больше мне и моей случайной нежности; 2) если нас растащить в разные стороны, то все равно сбежимся. Не спали до 3-х. Утром глаза болят от слез, и анализ на legal ++.
3 октября 1929. Четверг
Достаточно мне было раскрыть сегодня газету (нарочно не торопилась), чтобы расстроиться на весь день. Первое, что мне бросилось в глаза, — подпись: Илья Голенищев-Кутузов[219]. Первый раз прислал и совсем ведь недавно, а мои — сотрудника с 24-го года — лежат. Потом объявление «Современных Записок»: стихи Адамовича, Поплавского, Терапиано и Кутузова. Я пришла в эту комнату и заплакала. А Кутузов нажил себе врага. Воображаю Юрино торжество: «Видала? Кутузов-то! Вот молодец, Илья, пробился-таки!»
А у меня чувство, будто я оплеуху получила.
8 октября 1929. Вторник
Вчера мы читали друг другу записи из дневников — от 5 сентября. Юрий много не хочет понять и настойчиво упрекает меня в грубом непонимании. Он пишет: «Половая жизнь с Ирой — моей собственной женой — этически невозможна». Я поправила — «физически».
Он упрекает меня в том, что я не могу жить половой жизнью, оговариваясь, что «никого в этом нельзя винить», но, все-таки настаивая на том, что я жестока, что я не понимаю, как это для него мучительно и вредно, что ему и доктор сказал и т. д. Он прочел мою запись от 5.IX и ничего не понял, начал мне объяснять, что значит «эта комедия со вставанием» и «бессонные ночи». Да, я это уже тысячу раз от него слышу. Я отлично знаю, что я всему виной, разве я не знаю, как это ему мучительно! Это — мой физический недостаток, и тем более жутко мне об этом говорить. Меня Мамочка давно к доктору посылает, и она права. Юрий отнесся с нехорошей иронией:
— Я не знаю, нужно ли было м<ада>м Голубковой идти к доктору или нет, знаю только, что они на этой почве разошлись…
А я вижу, как на моих глазах заколебалась даже Станюкович… На эту тему можно было бы очень много писать, что Юрий и делает, а я не могу. А вообще я не знаю, повлияла ли как-нибудь в хорошую сторону наша вчерашняя попытка быть опять откровенными? Пожалуй, все-таки — нет.
12 октября 1929. Суббота
Вчера опять вечером что-то долго и нехорошо ссорились. Из-за семьи, ответственности и т. д. Он говорил, что у нас, у Кноррингов, не было никакой семьи; и вся беда в том, что ни я, ни Мамочка не любили хозяйство (интеллигентщина, дескать). На это я ответила, что такая семья, как у нас, Софиевых, это — нет ничего хуже. Даже стихотворение начала писать на эту тему. А вечером, когда легли, он мне сказал, что ему очень стыдно и тяжело, что он стал страшно раздражительным, зачем-то меня злил и т. д. Тогда я его поцеловала, а стихотворение бросила, хотя все-таки и заплакала от прошлой обиды.
7 ноября 1929. Четверг
Прихожу вчера в госпиталь. Подхожу к m
— Посмотрите на меня. Может быть, завтра вы меня уже не увидите. — И этот страшный, как будто пронизывающий взгляд. Что-то бормочу, замолкаю, смотрю молча. Держит мою руку. Не пускает. Чувствую, что нельзя так вот, просто отойти от нее. Надо что-то сделать, что сказать — не знаю.
— Comme le bebe? Papa, maman…[220]
И смотрит пристально и серьезно-серьезно. Удивительно смотрит. Начинаю что-то бормотать:
— Не нужно так говорить, надо надеяться.
Чувствую, что говорю ерунду, прощаясь, говорю коротко: «Аu revoir»[221].
Иду по улице, нарочно пешком. Поправляю правой рукой волосы и вдруг, словно сердце упало: на руке остался запах ее одеколона, того самого, что я ей не так давно покупала. И опять стало смутно и тяжело.
Шла и знала, была совершенно уверена, что у нас — Терапиано. И захотелось ему обо всем этом рассказать. Действительно, он был у нас. Только я ничего не рассказала.
Сегодня мне тяжело идти в госпиталь. Нарочно не пошла утром и поймала себя на нехорошей мысли, что не хочу ее больше видеть. Не подойти к ней нельзя, а подойти и говорить — это же мучительно.
В понедельник умерла m
Игорь был долго болен. Сильный бронхит. Теперь поправляется. Вчера уже много купали, а сегодня полчаса сидела с ним в Люксембурге. Страшно растет. Кричит «ма… ма… ма» совершенно отчетливо и «мя…мя». А когда очень уж грустно: «няня!» Страшно ласковый. Наклонишься к нему, протянет к тебе руки и начинает по лицу гладить. И так улыбается хорошо.
20 ноября 1929. Среда
Если бы я аккуратно вела весь дневник, мне бы пришлось записывать одни наши ссоры и неприятности. Неприятности и болезни. Опять у Игоренка грипп. Вчера была у Власенко. Успокоила. Вообще нашла его очень хорошим, сказала бандаж больше не носить и надеется, что он скоро поправится. Температура у него большая — 38, а самочувствие, по-видимому, хорошее — смеется, прыгает. На этой неделе вылез из кровати: я пошла в молочную, подхожу к дому — слышу рев. Бегу, рев смолкает, открываю дверь — и похолодела: висит мой Игорь на руках — зацепился за прутья, а ноги на полу. Испугалась, что опять что-нибудь поломал или вывихнул. Вытащила — смеется, прыгает.
Я сама больна. Вот уже несколько дней, как у меня часа в четыре разбаливается зуб, вернее не зуб, а вся левая часть головы. Вечерами начинает знобить, немножко поднимается температура, скверное состояние, слабость. Ночью, часа в 3, бывает 38, потом падает. Утром я встаю совершенно здоровой. Пила аспирин, сегодня приняла хину.
Вчера, перед тем, как ехать к Власенко, Юрий страшно поругался с Мамочкой, наговорил ей таких вещей, за которые можно по физиономии бить, вроде того, что «мне совершенно наплевать на то, что вы думаете». Мамочка ушла к себе в комнату и страшно расстроилась, хотя старалась даже мне этого не показывать. Я как-то растерялась и не нашлась сразу, что ответить, а потом вовсе старалась с ним не говорить, — он был мне просто противен.
Еще раньше мы с ним поругались из-за того, что я повезла мальчишку причащать.
— Это безумие. Это наверняка простудить. Из-за какой-то вашей прихоти, без моего ведома! — и был со мной груб, как никогда еще. Мне приятно, что мою сторону взял Б.А. Но ругань продолжалась еще всю неделю, как только об этом заходила речь.
Раньше меня огорчало и обижало, когда он по вечерам уходил. Теперь — я даже бываю рада. Больше всего его люблю по ночам, когда он спит, тогда еще поднимаются со дна какие-то хорошие, теплые, прежние чувства.
28 ноября 1929. Четверг
Написала число, и вскипели воспоминания.
«Тогда» — три года назад, было воскресенье. Погода была такая же. Тогда с этого самого дня начался самый счастливый период моей жизни. Теперь приходится многое вспомнить, многое передумать. Одно скажу: я знала настоящее счастье и была действительно счастлива. Юрий, конечно, не вспоминает этот день, а напоминать ему теперь неуместно, да и к чему. Ведь это все-таки чуть-чуть сентиментально, а никаких «сантиментов» теперь быть не может.
На коленях у меня Игорешка — мешает писать.
30 ноября 1929. Суббота
Мамочка взяла Игорешку к себе, я отдыхала. Потом стала варить смесь у нас. Неожиданно открывается дверь и входит Юрий. Я не ждала его раньше 6-ти и даже не успела спрятать письмо Власенки. Первые его слова были: «Опять мальчишка там, а дверь не закрыта!» Я сразу обозлилась. А он садится на корзину и сразу отыскивает письмо. «А это что такое?» Молчу.
— Ну, вот видишь. Я говорю, что надо давать пить. И потом — «серьезно болен», и опять таскаешь его в ту комнату, какая прихоть!
— Не прихоть, а помощь мне.
— Ну, этого я еще не знаю, какая помощь…
— Свинья ты!
Началась перепалка.
— Чего ты злишься, ведь я же не о тебе говорю.
— Это все равно.
— Нет, Ира, это совсем не все равно.
— Нет, это все равно!
— Если бы было все равно, я бы столько не терпел…
— Ты терпишь! Ведешь себя по-свински, да еще «терпишь».
Потом он выпалил, что «очень доволен создавшимся положением», и тогда я его оборвала:
— Только имей в виду, что положение это углубляется. Как бы тебе не пришлось пожалеть об этом!
После мы не произнесли ни одного слова. Он вскоре ушел к Станюковичам, я думала, до собранья уже не вернется. Вернулся, принес еду. Я была в той комнате, пока он не ушел.
Никого даже не жалко, ни его, ни себя. Одно только ужасно — всеподавляющее чувство какого-то последнего одиночества. То, что я боялась больше всего на свете.
1 декабря 1929. Воскресенье
Юрий вернулся в 6 утра. Т. е. вернулся-то раньше: вставая ночью часа в 2 к Игорю, я увидела на стуле два портфеля, один с делами Союза, другой, как мне показалось, Кутузова. Я поняла, что Юрий цел и невредим и, может быть, даже не один, и заснула. Он пришел в 6, когда я кормила Игорешка. Оба не произнесли ни слова.
С утра перетащила коляску в ту комнату, и целый день Игорь был там. Я тоже. С утра состояние бодрое, по крайней мере, наружно. Потом со всей четкостью и остротой встал вопрос: «Что же дальше?» Днем было некуда себя девать. Юрий встал поздно, не разговаривали. Но моментами было его нестерпимо жаль. Особенно раз: приходила Наташа, мы с ней ходили гулять, потом я возвратилась, а она еще поднимается по лестнице.
— А где Наташа?
— Идет.
И стал поспешно надевать пиджак. А Наташа прошла прямо в ту комнату, и я ее не повела к себе. Там закусывали и пили чай. Зачем-то пришла сюда — Юрий сидит и читает. Мне стало мучительно не по себе.
Вот и сейчас — реву уже из-за одной только жалости к нему. Нарочно пью крепкий кофе, чтобы разогнать сон. Знаю, что он вернется поздно, может быть, опять под утро, и знаю, что не лягу до ночи. А вот — зачем — не знаю. Едва ли возможны теперь какие-нибудь разговоры.
9 декабря 1929. Понедельник
Единственное место, где я еще могу встретить Терапиано, — La Bolee, но меня туда не тянет. Значит, и эта последняя возможность отпадает. Виноват больше всего Виктор. Озорство, месть — не знаю. Юрия тоже не оправдываю. Юрий передавал такой диалог:
Юрий: Виктор, ты знаешь, как это называется?
Виктор: На востоке это называется фанатическая преданность идее, а на западе, может быть, подлость.
Очень некрасивая шутка, и совсем не понимаю, зачем нужно было всю эту кашу заваривать. Конечно, с моральной стороны они правы, и Ю.К. сам попал в глупое и смешное положение, но все-таки это вышло нехорошо. Жаль, что я не была на том собрании[222], — лишний голос за Смоленского в казначеи, Терапиано не отказался бы от председательства, и все было бы хорошо. На дела Союза мне, в конце концов, наплевать, мне важно сохранить хорошие отношения между двумя Юриями. А теперь они нарушены.
17 декабря 1929. Вторник
А с Юрием мы, должно быть, все-таки разойдемся. Вот написала и совсем не страшно и даже как-то смешно. А несколько часов назад эта мысль вспыхнула со всей очевидностью. Наши последние такие хорошие дни внезапно кончались ораньем и чуть ли не топаньем ног и т. д. Из-за чего все произошло, даже писать не стоит: глупость. Кажется, из-за того, что я носила Игоря в ту комнату.
— Нашли игрушку! Я имею на него больше прав и требую! Студите ребенка! — и все в этом духе, и на мой ответ:
— Это я узнаю, это мне очень знакомо!
Портим мы друг другу крови много. А все-таки терпим. Я все это ужасное положение переношу, потому что я его люблю. А порой кажется, что не нужно терпеть, все равно ничего хорошего не будет, и прежних отношений не может быть. Да и какая может быть нежность к человеку, который на меня кричит или на которого я кричу — это все равно.
Юрий хвастается, что у него философский склад ума, склонный к обобщениям, и что он из всего делает выводы. А вот из создавшегося положения он вывод сделать боится. Я верю, что и он меня любит, но не верю, что мы можем удержать наше пошатнувшееся здание.
Я сегодня была спокойна, даже не плакала, даже не возвышала голоса. Я спокойна и сейчас. Уже все мне кажется смешной глупостью. Я опять накануне пассивной идеи: «перемелется — мука будет». Я сумею быть активной, когда это нужно будет. А пока — ни одного жеста, ни одного слова. Мне просто тяжело это.
19 декабря 1929. Четверг
Ничего — помирились.
28 декабря 1929. Суббота
Послала вчера в «Посл<едние> Нов<ости>»: «Не нужно слов, один лишь голос», и Юрий сделался мне как-то ближе.
29 декабря 1929. Воскресенье
Стихи уже напечатаны. Прямо обалдела — от такой скорости.
Юрий и Илья сочинили экспромт:
Юрий очень любит выставлять его (Терапиано — И.Н.) в смешном виде. А Кутузов говорит:
— Ведь этот его доклад о сборнике на том вечере[224] — три четверти от тебя, Юрий, и четверть — от меня.
Мне хотелось напомнить, что и его доклад тоже на 3/4 от Юрия и 1/4 от Терапиано.
О, люди!
30 декабря 1929. Понедельник
Вчера днем Юрий работал. Я одна. Стук в дверь — Ю.К.
— Юрия Борисовича нет?
— Нет, но он должен скоро прийти.
Разделся, стал ждать. Нужна была ему печать, чтобы сдать объявление в газеты о сегодняшнем вечере Раевского. Печать я ему достала, а его задерживала. Говорили о том, о сем. Перешли на стихи. Заговорили о моих стихах.
— А вы сегодня читали?
— Я не видел сегодня газеты. А у вас есть?
— Сейчас принесу.
Прочел. Внимательно прочел.
— Вам которое больше нравится, Ирина Николаевна?
— Мне? Второе.
— А мне первое. — И сейчас же прочел его вслух.
Ладно!
Вечером зажигали елку. Пришла Наташа, приехал Андрей. Мне было не по себе — это был момент, когда семейная распря выявилась особенно резко. Зажгли елку. Юрий наливает вино и вдруг тихонько говорит мне:
— Надо позвать наших.
Я молчу.
— Ируня, пойди позови.
— Позови ты.
И он пошел. А через несколько минут все трое пришли сюда. Слава Богу!
4 января 1930. Суббота. 6 утра
…Юрий бы поверил, в конце концов, что у меня не бывает никакого полового возбуждения, но зачем это ему говорить? Я ничего не ответила.
28 января 1930. Среда
На днях просматривала свои старые тетрадки, не заплесневели они в корзине — и стало жалко, что не пишу теперь. Все-таки — интересно. Ведь для автора и жизнь восстанавливается во всех деталях, и главное — сам автор.
Времени у меня нет. Когда Игорешка научился вставать, он ни минуты не полежит и не посидит спокойно — сейчас же вскакивает. А вывалиться он может очень просто. Я делаю так: сажаю его в коляску и привязываю или подвигаю его кроватку вплотную боком к нашей, а с другого бока придвигаю коляску. Беда еще, что мало спит. Днем совсем почти не спит, а вечером засыпает около 12-ти. А вчера так сидела с ним почти до часу. Устала и изнервничалась. Еще Юрий разозлил: пошел «на минутку» к Кутузову, а вернулся в половине первого. Потом вечные жалобы на недосыпание.
Была на днях у Кутузовых. Они теперь живут на carref our[225], на 6-м этаже. Позавидовала чистоте и порядку. Комнатушка крохотная, а лишних вещей нет, и все на своем месте, и даже уютно. Меня угнетает наш свинушник, но нет ни энергии, ни силы, ни времени, чтобы его преобразовать в жилое помещение. Главное — книги, мои враги. Мне физически больно за них, я уж стараюсь и не думать, и не трогать. Я хочу только спать, я никак не могу выспаться.
29 января 1930. Среда
Вечер.
Осталась одна, совсем одна — и вдруг охватило отчаяние. Как-то все нехорошо.
Была на консультации, не у Ляббе, он теперь не принимает почему-то, а у того, что меня принимал в декабре, не то Carret, не то что-то в этом роде. Внимательный и симпатичный. Сказал:
— Voila une diabete grave[226].
Увеличил прививку до 7 1/2. Меня это огорчило больше всего из-за материальных соображений: когда я прошлый раз пришла за месячной порцией инсулина, surveillante спросила, не буду ли я платить? Сказала: «На этот раз я вам дам, а там скажу, что дальше делать». Вот теперь еще и объясняй ей, что мне надо не 15 ампул, а больше! Только это меня и беспокоит. Такие слова, как grave[227] меня больше не беспокоят. Слова! — ну, а слабость? а боль в коленях? и в пояснице? бессонница? И это последнее, предельное «нет сил?!» Нет сил нагнуться и вылить Игорев тазик! А Юрий ругается.
С досады и огорчения выпила полбутылки пива.
«Посл<едние> Нов<ости>» стихов не печатают, а деньги нужны. Нужны для того, чтобы купить поясок-упряжку, а то он (Игорь — И.Н.) вываливается из кровати и из коляски. Я его веревкой привязываю. И туфли у него все прохудились, пальцы наружу. Вот, если бы завтра напечатали оба, может быть, и хватило бы. Кроме того, это и литературно неприятно. А уж, конечно, ни от каких Цетлиных не только приглашений, но и «признания» не жду, да и не только от тузов, но и от господ молодых поэтов. Меня каждый раз немножко обижает, когда Кутузов говорит, чтобы Юрий послал стихи туда-то и туда-то, что ему надо напомнить о себе, что ему надо пойти к кому-то познакомиться с тем-то, что через Ремизова можно попасть туда-то и т. д. А я! А мне?
Об Ирине Кнорринг говорят очень сдержанно, скорее хорошо, чем плохо, но очень, очень мало, как-то почтительно замалчивают. Ну, да что ж! Хотя бы печатали!
Иногда во сне вижу Терапиано. Сны эти бывают обычно очень тяжелые, очень неприятные.
Недавно выступала в Союзе, в первый раз в жизни волновалась: провалилась или выиграла. Успех был большой, м<ожет> б<ыть>, наибольший. Жаль, что не было Кутузова.
Стихи о скуке (так себе, пустяк!)
О ветре, о разлуке, об утрате…
Папа-Коля уволен из Тургеневки — «лишняя должность». Не надо только смотреть (не дописано — И.Н.).
Каждый раз, как гуляю с Игорем по
8 февраля 1930. Суббота
В конце концов, издаю сборник стихов. Вчера Юрий сделал из толстой коробки копилку и запечатал сургучем. И бросили в него — три франка. К 1 ноября нужно набрать 900 <франков>.
11 февраля 1930. Вторник
Две недели тому назад (а может быть — три) ко мне прибегает Лиля и рассказывает, как она поссорилась с матерью, ночью ушла из дому и не возвратится. А в заключение:
— Иринка, нет ли у вас 5-ти франков?
Я сказала, что нет. У меня была отложена пятерка в фонд Игоревой фотографии.
— Ах, какая досада! Я бы вам сегодня же вернула. Я в обед возьму у знакомого, я с ним встречусь в ресторане, так бы я села в ресторан — ждала его, он бы заплатил, я совсем без денег и боюсь — вдруг с ним что-нибудь случится, и он не придет?.. Вы бы не могли где-нибудь достать? Только до вечера…
Мне стало обидно. Я вышла из комнаты и принесла ей мою пятерку, сказав, что заняла у соседки.
— Вот спасибо. Я сегодня же верну.
Лиля осталась Лилей, только хуже.
У Игоря прививается оспа. Поэтому он совсем хворый — даже с высокой температурой.
12 февраля 1930. Среда
Вчера я страшно переволновалась. Да и было с чего. Юрий должен был вернуться не позже 1 ч<аса>, а его все нет и нет. Ездить по Парижу на велосипеде, с лестницей на спине, а еще — с испорченным тормозом — не так безопасно. Я просто места себе не находила. Папа-Коля даже в Тургеневку не пошел. К 5-ти часам я уже выла и в половине 6-го пошла звонить по телефону, так поздно он никогда не возвращался. Сказали, что он недавно ушел, на обратном пути я его встретила.
Недавно, в субботу, был вечер Союза[228]. Опять читала и опять имела большой успех. Кажется, это задело Кутузова. Он читал отрывки из своего — им хваленого — «Марко Королевича» и успеха не имел, чем очень обижен. Читал он с длинным предисловием о том, что такое — «представленное» им «действо», что это опера, должна где-то идти в переводе на польский язык, что написана она короткими сценами: «как Борис Годунов» и т. д. Все это только располагало к неудаче.
Кутузов начинает меня не на шутку раздражать. Мы уговорились, что он за мной зайдет (Юрий — в РДО) и мы пойдем к 9-ти <часам>. Без 10-ти 8 я плюнула и пошла одна. Через полчаса является он.
— А я вас ждала, Илья Николаевич!
И — ничего. А потом я узнала, что он совсем не заходил. Но больше всего меня злит, что он даже не чувствует неловкости. Не зашел, ну, и что же такое! А его отношение к делам Союза! Выбран товарищем председателя и? Когда Юрий просил его открыть в Bolee собрание, опоздал на полтора часа, забыл дать в газету объявление, просто не пришел на собрание. Сейчас говорит, что «едва ли придет» на требование ревизионной комиссии. И главное — ну так что же?! — забыл и забыл, не пришел и не пришел! Это характеризует человека.
19 марта 1930. Среда
Странно так писать дневник, как будто стала совсем чужой сама себе. А писать нет ни времени, ни места.
Самое интересное — Игорь. Сегодня ему 11 месяцев. Не он один, а нечто большее занимает мою жизнь. Но писать о нем как-то не хочется. Но и хочется — писать, дышать, чувствовать его, а писать трудно. Говорить о нем могу без конца, а писать почему-то не могу. Странно. Должно быть, потому, что вообще мало пишу. А все-таки это странно. А писать хочется о Союзе, о том, что в субботу меня, может быть, выберут в секретари[229], и что этого хочу для того, чтобы ругаться с Кутузовым; о том, что я теперь открыто и резко выступаю против политики Терапиано. А сейчас написала Демидову письмо с просьбой напечатать «Творчество», написанное с посвящением Юрию Софиеву и Юрию Терапиано[230]. И ведь письмо-то — исключительно из-за посвящения, он опять мне делается ближе.
Физически я просто устала, невыносимо устала. А нравственно, я чувствую, что мне нужна защита.
21 мая 1930. Среда
Ничего-то я не записала[231], даже приезд Нины. Ведь месяца полтора назад приезжали Нина с мужем. Сейчас они в Данни и скоро возвращаются в Иркутск. У Гуннара трехмесячный отпуск. И вот Нинка приехала… 10 дней пробыли они, осматривали Париж, — Нинка вялая, скучная, ничем-то ее не удивишь, ничем не изумишь. Как будто все заранее знает и от всего устала. Гуннар, напротив, радуется всему как ребенок: «Нина, Нина, впечатляйся!» Говорит по-русски хорошо, хотя с сильным акцентом и неправильно. Ни о чем-то и не поговорили; все больше Нина рассказывала, а уехала, как будто последняя связь с Россией порвалась. Еще пока она в Дании, все хочется что-то написать, что-то передать «туда», а всего-то только одно коротенькое письмо и написала. Нина пишет больше. Письма хорошие, видно по ним, что и сама-то она хорошая. Больная только. Астма одолела ее вконец. Может быть, астма и есть причина ее усталости? Ведь и следа в ней не осталось от прежней маленькой, живой Нюси.
Игорь растет, становится капризным. Разучился «проситься» и доводит меня иной раз до того, что я начинаю истерически кричать на него, ничего хорошего, конечно, не получается. До сих пор не ходит. За коляской ходит хоть по всему Люксембургу один; а так, чтобы не держаться — нет, боится, садится или ползет на четвереньках. А вот опять лужа.
Работа в Союзе не удовлетворяет, да и не может удовлетворить. Ни разу не поругались с Кутузовым, не проявила ни разу инициативы… Делаю маленькую черную работу и все-таки делаю больше других. Недавно вышел сборник[232] — 8 опечаток, из них 7 по моей вине, так как, кроме меня, никто в корректуру не заглядывал, как я ни просила. Свинство. Стихов почти совсем не пишу. Нигде не выступаю (в роли «критика»), хотя часто бывает что сказать. Да все как-то не решаюсь, боюсь, что покажется слишком наивно и пустовато.
Терапиано травят со всех сторон и, м<ожет> б<ыть>, справедливо, а мне его очень жаль. В нем больше недостатков, чем достоинств, вернее — я могу перечислить десятки недостатков, да каких: честолюбие, властолюбие, великолюбие, эгоизм, актерство и пр<очее>, и ни одного достоинства, но «что-то» просто…
— И чем темней, тем трогательней ты…
А наши трогательны, в своем озлоблении, в своей тине, хотя бы. Одно только: видеть мне его (Терапиано — И.Н.) хочется нестерпимо иной раз, хотя бы и во сне.
А Лиля говорит, что она беременна и уже не скрывает это, а еще говорят (откуда уж это-то могли узнать?!), что у нее триппер. Мне ее страшно жаль — не за беременность или даже триппер, а за то, что те самые, которые к ней как будто бы хорошо относились — в РДО, в публичном месте — с таким смаком говорят о ней. А причина — оскорбленное самолюбие: «Почему тот, а не я?!»
28 мая 1930. Среда
Купили аппарат и теперь «обанкрочиваемся». Все время снимаем, проявляем, печатаем. У меня выходит почему-то плохо, у Юрия хорошо. Снимала Игоря, послала несколько карточек Нине, чтобы она переслала кому-нибудь в Россию.
Игорь начал ходить. Случилось это так: в понедельник, после обеда, повезли его в Люксембург снимать. Отвязала его от стула, посадила — он сел. Так я его и сняла. Перевела пленку, смотрю, а он идет. Идет себе по-настоящему, ноги высоко поднимает, руками размахивает! Я тут его опять сняла, только плохо вышло. В первый же день расквасил себе нос, да как! Кровь шла, потом нос распух, во всю пуговку синяк и громадная ссадина.
Я сейчас больше всего хочу спать.
11 июня 1930. Среда
Не то усталость, не то просто грустно.
Юрия приглашают в «Числа»[233]. «Сосредоточенно-серьезного Софиева» протежирует Адамович. Юрия правдами и неправдами сманивают на «Перекресток» (а меня уж — из чувства неловкости), Юрия называют «самым талантливым из молодых» и т. д. Казалось, могла бы гордиться своим замечательным Софиевым, а мне вот оно портит настроение. Меня не только загоняют на задний план, — я сама себя замалчиваю, ухожу из строя. Юрий этого не замечает. Юрий сейчас слишком занят собой, слишком «польщен». Кнорринг вышла из моды, Кнорринг заменяется даже Червинской, при всей моей относительной скромности не могу не сгримасничать. В стихах Червинской я не нахожу ничего.
В Bolee обстановка создается поганая. Атмосфера «дружеской критики». Раньше, когда Bolee посещали т<ак> наз<ываемые> «мэтры» и ругали всех, трудно было услышать хоть одно сочувственное слово, уж всегда находили какой-нибудь недостаток и копались в нем. И руготня была ожесточенная, грызлись как собаки. Теперь — другая крайность. Собирается одна «молодежь», друг друга знающая очень близко; и какая-либо отрицательная критика считается чем-то неприличным. Зато слова: «прекрасно», «великолепно», «я восхищен», «я не умею выразить свой восторг» — так и сыпятся. Сколько раз мне хотелось выступить наперекор всем, да как-то все решимости не хватает. А жаль! Уж если бы и наговорила глупостей, так не больше, чем все остальные. Сама я там никогда не читаю. Я считаю, что я все-таки достигла какого-то «положения», которое избавляет меня от обязательного чтения в La Bolee. Известный снобизм, конечно.
А теперь спать, как не досадно на это тратить время. Молоть кофе и спать.
14 июня 1930. Суббота
Объявили войну «Перекрестку»[234]. Сборник их вышел, и мало того, что просто обокрали Союз, взяли лучшие силы и теперь откровенно создают организацию, конкурирующую с Союзом. В четверг Юрий приносит «Возрождение» страшно возмущенный.
— Смотри!
Читаю в хронике: «Перекресток». «В субботу, в 14 ч<асов> на 79, rue Denfert-Rochereau вечер, доклад Маковского о молодых поэтах, во 2-м отделении чтение стихов». А на эту субботу помещение принадлежит Союзу. Мы только решили не устраивать литературного вечера, так как в этот день в Сорбонне «День русской культуры»[235]. Но от помещения, к счастью, не отказывались, и официально ничего не было известно, а Кутузов был невидим всю неделю. Это уже было подло. Юрий вечером смотался к Виктору и пришел с готовым решением — сорвать вечер!
Наутро я посылаю pneu в редакцию, датированные, на всякий случай, четвергом: «В субботу на 79, rue Denfert-Rochereau состоится чрезвычайное совещание…» Я сочиняю протокол заседания правления в среду — о необходимости использовать помещение для совещания по поводу издания юбилейного Сборника[236], о взаимоотношении с «Перекрестком». После работы Юрий едет на велосипеде в типографию узнавать условия, на каких можно издать сборник, оттуда к Кутузову, встречает его на улице, ругательски ругает; обещает устроить скандал и «морду бить» Мамченко, если вечер не будет отменен; оттуда к Мамченко, пережидает там дождь, вырабатывает план нападения на завтрашнее собрание. Оттуда к Берту — выяснять вопрос с помещением; оттуда к Станюковичу, чтобы он обязательно был на собрании.
Сегодня в «Посл<едних> Нов<остях>» после объявления Союза, что вечер отменяется — «Перекресток». А в «Возрождении» рядом с Союзом — «вечер состоится», и точная программа, кто читает. (Причем, последним номером, вместо «Т.Штильман» стоит «Т. "Перекресток”». Это меня привело в веселое настроение). Значит, какой-то скандал сегодня будет, страшно жалко, что я не могла быть на собрании[237] — все на «культуре». Боюсь даже, не вышло бы из этого скандала.
Днем, когда я спала, Елена Александровна Кутузова принесла два письма. Первое «Председателю Союза Молодых Поэтов», второе «Юрию Бек-Софиеву». Конечно, заявление о выходе (И.Н.Голенищева-Кутузова — И.Н.) — но не только из правления, но и из Союза. Такое же заявление лежит в бюро от Терапиано. И почему-то (глупая сентиментальность!), пока я несла по лестнице этот конверт, у меня сердце сжималось. И то, что он был здесь (сам принес, не по почте), и то, что он здесь уже никогда не будет…
20 июня 1930. Пятница
Все вместе: «Числа», «Перекресток», квартира, Игорь, Мамочка… «Числа», я считаю, все-таки — свиньи! Приглашают не только Юрия, но и Кельберина, и Червинскую; и совсем забыли о моем существовании. Конечно, меня это страшно обидело. И не хочу, чтобы кто-нибудь об этом подумал, но мне это очень и очень неприятно. Я все-таки думаю, что это не совсем справедливо.
«Перекресток» устраивает вечер сегодня[238]. Жаль, что мы решили не устраивать сегодня в «La Bolee». Ну, да черт с ними! Вчера была в «Посл<едних> Нов<остях>» до неприличия восторженная статья Берберовой[239]. Мне не завидно, конечно, но злит. Со многими положениями я все-таки не согласна. Они тоже свиньи, что не прислали критику — «не покупать же!»
Квартира. Освобождается квартира в РДО: две комнаты (одна темная) и кухня — 200 фр<анков>. Но без отопления. Скверная «Саламандра»[240], говорят, много берет угля, чуть ли не на 200 фр<анков> в месяц. И тоже холодно. Это — зловеще! Другое — нет воды, но воду можно провести; говорят, обойдется франков в 100. Это бы еще понятно. Еще — я там буду совсем одна. Но теперь меня это не пугает. Правда, у меня бывают часто теперь такие реакции, когда я теряю сознание, ну, да как-нибудь обойдусь. Скучать буду — это так. Но и это меня не пугает, мне даже хочется куда-нибудь спрятаться. Вот только холод. Что же делать? На холоде же оставаться — ужас, в одной комнате! Нельзя! Вот я и мучаюсь.
Игорь сильно кашляет. За 15 дней похудел на 400 гр<амм>. Что с ним делать — не знаю. Кутать его в такую жару глупо, а приходится. Ругаюсь из-за этого все время.
С Мамочкой отношения натянуты. У нас сейчас катастрофа, вот и ругаемся много. Все-то ей у меня не нравится, а мне ее вмешательство не нравится. А вчера страшно обиделась, до слез: Юрий позвал в синема, прошу Мамочку остаться с Игорем.
— Ты знаешь, что я всегда с удовольствием остаюсь с ним, но я не пойму тебя, после вчерашней реакции идти не следует, я бы не пошла.
— Ну, конечно, ты бы не пошла тогда, когда денег нет! — и я ушла.
Юрий купил билеты, пришел за мной около 9-ти, я готовлю картошку, одеваю Игоря, а Мамочка поворачивается и уходит. Я страшно обиделась, отослала Юрия, сижу с Игорем и реву. Мамочка приносит валерьянку, спрашивает: «В чем дело?», как будто ничего не понимает. Потом она сказала: «Иди, пожалуйста, иди, если ты считаешь это благоразумным» ит.д.
В перерыв пришел Юрий, я ушла в спальню. Скоро он ушел. Игорь заснул, рядом Папа-Коля. Тогда приходит Мамочка, сидит здесь, хотя в этом нет никакой надобности. Молча встает и уходит. Я говорю: спасибо. И мы до сих пор почти не разговариваем.
21 июня 1930. Суббота
Утром у Власенко. Предполагает, что может быть коклюш. Нет хрипов, легкие чистые, нет температуры, распухли железки… Правда, кашель еще не коклюшный — довольно мягкий, так что есть надежда, что это пройдет и так. Дала микстуру, делаю горчичник.
Приезжал Станюкович, приглашал ехать завтра на автомобиле за город, а заодно — мы втроем, правление Союза — поругались, накинулись на Юрия за то, что он вчера был на вечере «Перекрестка». Я рада, что Станюкович меня поддержал так, Юрий всячески отбивался. Меня поражает его беспринципность. Я не сомневаюсь, что скоро и он побежит на «Перекресток». Под свои необдуманные и не совсем удачные поступки он теперь старается подвести какой-то логически обоснованный фундамент, но все-таки твердо себя не чувствует. Теперь он не только не намерен продолжать борьбу с «Перекрестком», но даже становится на их же точку зрения и говорит, что, в сущности, мы не должны им мешать, мы не имеем права, и быть вчера на вечере он даже был должен, так как кем-то был пущен слух, что Союз придет «морду бить» и что он должен был подчеркнуть свою лояльность. На эту подлую провокацию попались многие. Союз пришел на вечер почти в полном составе, во всяком случае, полнее, чем на свои вечера. Успех вечера — материальный и моральный — был создан руками Союза! Интерес был проявлен необычайный. Литературная жизнь стала виться не вокруг Союза, а на «Перекрестке». «Что и требовалось доказать».
Завтра, где-нибудь в лесу, у нас будет оригинальное (протокольное) заседание правления. И если не будут приняты некоторые резолюции, предложенные мной, как, например, признание организаций подобных групп нежелательными, я подаю заявление о выходе из правления.
13 июля 1930. Воскресенье
В чем была для меня любовь в самый сильный, самый яркий свой период? Прежде всего, в абсолютном и безграничном доверии, т. е. в том, чего сейчас нет…
У Игоря коклюш. Страшный кашель, маленькое тельце наливается кровью, рвота, бессонные ночи… Мы оба страшно измучены. И по-прежнему ни минуты времени, и как-то все ненужно и бестолково. Юрий с раннего утра уехал на велосипеде куда-то за город. Меня это немножко кольнуло. Ну, да, конечно, ему удобнее ехать одному. Я уже совсем отвыкла от совместных прогулок, от наших разговоров, вообще от слова «вместе». Все, что мы делаем, все, что мы думаем, все врозь.
16 июля 1930. Среда
А я и не хотела танцевать,
И не смотрела фейерверк на Сене.
С утра мечтала лечь пораньше спать
И даже просидела воскресенье.
Весь праздничный, смеющийся Париж,
Все уличное, пестрое веселье
Я променяла с радостью на тишь
И одиночество в пустом отеле.
Мне хорошо без слов и без огня
В безрадостном и неживом покое.
Не жалуюсь, не плача, не кляня,
Так — постепенно выхожу из строя.
24 июля 1930. Четверг
«Посл<едние> Нов<ости>» свиньи! Мало того, что там с начала года лежат штук 6 моих стихов, я послала и недавно. И Ладинский говорил Папе-Коле, что сам видел, что они уже сданы в печать, а вот второй четверг их нету. Я даже заплакала от злости, как раскрыла газету. Действительно, «выхожу из строя» во всех отношениях.
Георгий Адамович пишет в «Иллюстрированной России» по поводу «Перекрестка»[241]: «Стихи недурны, но большей частью это не столько поэзия, сколько красивые вещицы, безделушки из «Галери Лафайет»[242]. Что он этим хотел сказать? И интересно, что он понимает под «настоящей поэзией»? Сознаю, что он умный человек и хороший поэт, но восторгаться каждым его словом, как Червинская, или повторять его мысли и ссылаться на его авторитет, как Юрий, — это уже слишком. Ах, Боже мой, как он к нему прислушивается! «Адамович сказал!» «Адамович тоже так думает!»
Юрий — в «Числах». Мандельштам «приглашен» в «Современные Записки» (и, вероятно, удачнее меня). Только я — за строем.
2 августа 1930. Суббота
Борис Александрович принес Игорю мячик — размалевана рожица» и если подавить за щеки — высовывает длинный красный язык. Страшно сначала испугался. И интересно» и тянет руки, и в ужасе отдергивает и ежится. Потом освоился и стал с восторгом его бросать, хотя языка все еще боится.
Цветы от Наташи из Канн[243].
20 ноября 1930. Четверг
В прошлый четверг в Villejuif делали Мамочке операцию. Алексинский ее успокаивал, что фиброма у нее «очень хорошая», операция будет минут 40, одним словом, все хорошо. В среду она уехала. В четверг с утра нервничала. В 12 ч<асов> Папа-Коля звонил по телефону. «Еще не начинали. Следующая очередь». Звонил в 2 <часа>. «Делают». Это было самое ужасное. Звонил в 3 ч<аса> «Кончили. Еще спит». В 6 <часов> приходит Е.Е.Майер, она присутствовала на операции. Рассказывала. Оказалось все много сложнее, чем Алексинский говорил: вырезали не только фиброму, но матку и яичник — такие были на них какие-то узлы. Операция продолжалась полтора часа. Елена Евгеньевна как-то успокоила меня, и я перестала волноваться. Папа-Коля был на следующий день, я смогла поехать только в воскресенье. Увидала и заплакала. Вид ужасный: глаза «трагические», просто смотреть страшно. Очень слабая, чуть говорит — устает. Все дремлет. Видела потом ее во вторник и поразилась: глаза хорошие, говорит, смеется, ест. По-видимому, она еще не все знает, что ей вырезали. Папа-Коля очень ее жалеет, а, по-моему, жалеть нечего — слава Богу, что вырезали, только бы теперь поправлялась скорее.
За неделю до Мамочки уехала в Ниццу Нина. Приехала до лета лечиться. Говорят, что в России сейчас ужасно. Неделю прожила в Париже. Сначала смешило и трогало ее желание все купить.
— Все есть! Вот ты только подумай, все можно найти и купить! Давай купим вот это. Ну, хоть что-нибудь. Давай вот щетку купим.
Потом это «желание купить» перешло в такое необузданное транжирство, что стало скучно. Бесшабашный она человек. Еще неделю раньше уехал на юг Борис Александрович. Арендовал со знакомым ферму[244] около Канн, в горах. Пишет, что работы пропасть, но очень доволен.
Так что теперь у нас совсем пусто стало.
С Игорешкой мы вчера закончили сеансы rayons ultraviolets[245], у него после коклюша были увеличены железки. Но вообще он мне нравится.
Стихов не пишу уже 3-й месяц. Единственно, что пишу, это статейки в «Рассвет» о стихах. Пока что была напечатана только одна, о «Перекрестке». Но надеюсь, что напечатают и о Мандельштаме, и о Кельберине. А сегодня отослала о 4-м Сборнике[246]. Сборник, кстати сказать, отвратительный — и по содержанию, и по внешнему виду.
Лиля отдала своего ребенка в деревню. Теперь мне с ней неприятно встречаться.
24 ноября 1930. Понедельник
Мамочке лучше. В пятницу я, ни слова никому не говоря, взяла Игоря и поехала к ней. Очень она удивилась и обрадовалась. Пробыла, конечно, недолго, минут 10. Поездка сошла благополучно, т. е. Игорь нисколько не простудился, да и не мог простудиться. Однако Юрию я до сих пор ничего не сказала, и это мне неприятно.
В субботу получили результат исследования — все благополучно: фиброма, а никакой не рак. Мамочка повеселела.
Вышел 4-й сборник[247], и опять неприятность: у Виктора первая строчка второго стихотворения попала в конец первого, кроме того, кое-где осталось типографское обозначение «з». Подскабливаю. Вообще издано неряшливо, криво срезано, хотя не так уж плохо, как говорят, и вполне соответствует содержанию. Сборник плохой. Стихов не пишу, и это меня огорчает. Еще — усталость.
3 декабря 1930. Среда
С Юрием поссорились, очень нехорошо и, по-видимому, серьезно. Дело в том, что я вчера вечером пошла в ту комнату — Мамочка была одна, а вернулась она только накануне. Очень слабая, страшно было даже оставлять ее одну, да и соскучилась, конечно. Папа-Коля должен был прийти в 11.
— Ты уходишь?
— Да, ненадолго.
— Возвращайся скорее.
— Да, в 11.
В 11 Папа-Коля не пришел, и я вернулась в 11.30. Юрий лежит, будто спит, свет потушен. Тихонько вошла и, видя, что он спит, села писать пневматик в редакцию.
— Ты что делаешь?
— Пишу пневматички.
— Ты можешь их написать завтра.
— Завтра я не успею.
Через минуту.
— Какая ты все-таки дрянь! Эгоистка!
— А, по-моему, ты эгоист.
— Тебе все равно, что я устаю, что я мало сплю, единственный день, когда я мог рано лечь, и ты, ты мне мешаешь!
— Мешаю?
— Мешаешь! Ты знаешь, что я не могу лечь спать, когда тебя нет.
— Глупости! Отлично спишь.
— Дрянь ты!
— Если ты так будешь говорить, я уйду.
— Уходи, куда хочешь. Тебе только нужно, чтобы я работал, а что я устаю, как вол, это тебе все равно! Эгоистка!
Я сама удивляюсь, как я могла оставаться совершенно спокойной. Я больше не сказала ни слова и села писать адреса на книгах. Он лежит и накаливается, охает, хватается за сердце. Половина первого, я кончаю работу и ложусь. Он вдруг вскакивает, закуривает папиросу и начинает ходить по комнате. Я лежу и собираюсь самым настоящим образом уснуть. Он продолжает комедианничать, садится около окна, бурчит. Потом ложится и он.
Я была уверена, что утром он не встанет. Встал, умылся, бросил:
— Если я вечером не вернусь, значит я пошел прямо в РДО.
Последнее время у него часто прорывалось, что я эгоистка, что мне его не жаль, что я только заставляю его работать. Мне это всегда больно бывало. А теперь я совсем спокойна. Будь что будет, что быть должно! Меня даже пугает это спокойствие: неужели мне действительно все равно, вернется он или нет.
17 декабря 1930. Среда
На днях подала свое заявление в Союз[248]. Завтра должно быть наше письмо в редакцию. Вот и вышло так, что я ушла из Союза. Даже и не жалко. Не знаю даже, какое впечатление произведет наш уход. Одно знаю, что я и Станюкович уходим в «ничто», в мираж. Те еще будут где-то шататься, в «Числах», напр<имер>, а мне уже негде, а Станюку и подавно. Но это-то мне и нравится — остаться самой по себе, без всяких партий и группировок. Ну, да ладно. Плохо, что стихов не пишу.
Игорешка сегодня первый раз в жизни сел на горшок, сделал свои дела. Так что мечта моей жизни исполнилась.
Во вторник Юрий был у Кельберина. Рассказывал, как живут молодожены. Квартира, как витрина модного мебельного магазина, и столы, и кресла — модерн; и ковры, и ванна, и слоны на этажерке, и разглаженные салфетки, и котлеты с картошкой! А у меня вдруг совершенно пропала охота идти к ним.
Сейчас прочла из середины: Кнорринг заменяют даже Червинской. Уже об этом я теперь и не думаю, и думать не смею. Кнорринг замещают даже Заковичем.
18 декабря 1930. Четверг
(Приклеена вырезка из газеты «Последние Новости». См. Комментарий — И.Н.)[249].
20 декабря 1930. Суббота
Вот и все. С Союзом кончено. Не скажу, чтобы мне не было кого-то жалко! Все-таки из всех вышедших я была самым принципиальным и самым искренним членом.
Вчера получила письмо от Е.Е.Майер. Подлинник пойдет в другом месте, но письмо само по себе настолько интересно как «человеческий документ», что я привожу его целиком, сохранив знаки препинания:
«Ирина Николаевна, вчера я прочла объявление в “Посл<едних> Нов<остях>”. Боже, как же это все отвратительно. Так и Вы туда же, Вашу первую ложь я приписала настойчивости Софиева, если мне Вы говорили в частном порядке об посещении редакции только Станюковичем, то в Люксембурге это было сказано в защиту супруга, когда разговор шел о Союзе. Вы это хорошо знаете, да неужто это правда, что никогда женщина не может быть самостоятельной, и я если бы Вы знали, мне, аж, до физической боли обидно Ваше поведение. А еще недавно Вы сказали Монашеву, “если не останется ни одного человека Союза, то я все-таки останусь”. А теперь, и все из-за чего? из-за глупенького мальчишки или хуже, от того, что мужа по головке не погладили, а Вам он устроил достойную для Вас сцену. Оттого, что Софиеву антипатичен Смоленский, а он-то ведь был два года председателем. Какое же он имел право им быть, ведь Союз объединяет поэтов, т. е. стремление к истинному. Неужто Вы все оглохли, ослепли или Вы никогда ничего и раньше не знали, как Вам не стыдно, неужто Вам было приятно, если бы Вас нарядили, а Вы были простой, одетой плохо куклой. Ведь обиднее такого сожаление — трудно найти, а как же иначе я могу понять Вас и Софиева, об остальных я не говорю, для меня они пустые цветы и ничего больше, овцы, идущие за бараном. Если бы мне это сказали еще недавно, я бы обозвала такого человека подлецом, а теперь мне приходится убедиться, что Вы только женщина, не в хорошем, а только в плохом, а Софиев — политический деятель и что и после этого письма он, конечно, скажет, что прав. И неужели же так всегда, и никогда не будет человека, хотя бы только человека, а не духовного купца.
M
Приписка сверху
«P.S. может быть и не стоило этого писать, но Юр<ий> Бор<исович> говорил часто о моем хорошем отношении к людям, наверно это и заставляет меня писать, ведь то, что я пишу, вряд ли кого так мучает и заставляет краснеть, всю ночь я не спала и стоило ли, не бьюсь ли я головой о стенку к уже давно умершему».
Вот. Начало письма, где говорится о моей лжи, требует комментарий. Дело было так: на Общем Собрании 4-ХII. В.Мамченко ругательски ругал Софиева за бездеятельность, ссылаясь на мои слова, сказанные однажды в Люксембурге. Когда мне это Юрий рассказал, на другой день я написала Виктору письмо, вот его полный текст:
«Виктор, я не знаю, в чем Вас упрекать, — в глупости или в клевете. Выбирайте сами, что Вам приятнее».
А на понедельничное общее собрание послала заявление, которое там было прочитано. К сожалению, текст у меня не сохранился, восстановлю по памяти. В I пункте я делаю одно замечание по поводу протокола ревизионной комиссии относительно хранения документов, которые я от Мандельштама не получала, и вот дальше приблизительно так:
«II. На общем собрании 6 XII В.Мамченко, пользуясь моим отсутствием, позволил себе сослаться на якобы мои слова о бездеятельности Софиева. Прошу довести до сведения Общего Собрания, что это ложь. Правда, в одно из воскресений, встретившись в Люксембургском саду, я минут 15–20 говорила Мамченко о бездеятельности Союза. Но, во-первых, я говорила не «Софиев», а «мы», т. е. правление, а во-вторых, речь была приблизительно такова, что мы, конечно, лентяи и шалопаи, работать нам лень, на Союз нам наплевать, наша деятельность, конечно, ниже всякой критики, куда уж нам, мы люди маленькие и глупые, а вот мы выберем в правление Мамченко, и он проявит необычайную энергию, будет устраивать изумительные вечера, издавать восхитительные Сборники, только он наша надежда и упоение и т. д. Весь разговор (с моей стороны) велся в таком ироническом тоне, и надо быть Мамченко, чтобы этого не понять и еще строить на этом свои обвинения».
Вот об этом-то, должно быть, и писала Е.Е.<Майер>.
Мне только не нравится, как Юрий говорит обо всей этой истории:
— Я знал, я сделал, я говорил… Как будто бы, действительно, все сделал он, а мы только «овцы за бараном». Не нравится мне вообще, как Юрий себя держит.
29 декабря 1930. Понедельник
Продолжение этого дела таково: я ответила Майер:
«Елена Евгеньевна. По-видимому, правда, что женщина иногда не может быть самостоятельной, ибо в каждой Вашей строке явно звучал иной, мужской голос. О причинах, побудивших меня уйти из Союза, и которых Вы совсем не понимаете, я доложила правлению (если Вас и Мамченко это интересует, Вы всегда можете навести справки). Вам же скажу только одно, что считаю честней уйти, чем поступать так, как поступают господа Андреев, Майер, Ладинский и мн<огие> др<угие>, которые фактически давно не состоят в Союзе, но продолжают почему-то числиться в списках и иногда даже передают свой голос тому, кто его попросит. В Вашем письме есть много такого, на что следовало бы обидеться, но думаю, что делать этого не стоит».
И получаю ответ:
«Я еще была маленькой и как-то поймала мышку, она все время старалась меня укусить. Мне стало жаль, и я ее выпустила.
Привет Марии Владимировне и Николаю Николаевичу,
M
P.S. Досадная ошибка. Е.Майер более полутора лет не состоит членом Союза. Надл<ежащее> заявление было перед <ано> председатели» Союза Ю.Софиеву».
В четверг зажигали елку. Елочка маленькая, меньше Игоря, но пышная и нарядная. Повешено все, что можно было повесить, вплоть до Юрьевых запонок, украшают шар и блестящие нити. А сверху украшено не малюсенькой звездой, а полумесяцем. Моя идея и моя работа, а никто особенно не одобряет. Юрий услал нас в ту комнату и сам стал устраивать. Поставил елку на пол, зажег и кругом полукругом расставил все его игрушки. Впереди его старый «шут» на лошади, потом — другие лошади, за ними — утка, Ванька, Пека, тачка и т. д. — все по росту. Потушил свет. Игорь вошел и остолбенел. Глазенки сияют, смеется, прыгает, дрожит весь и с елки глаз не сводит. Перецеловал все игрушки и каждого подносил к елке. Потом перецеловал всех нас. Прыгал вокруг елки с Ирочкой Нелидовой, радовался так, что больше некуда.
А в субботу были на елке у Елены Ивановны Унбегаун. Тоже восторг. Замечательно хорошо играл со своим ровесником — котом. Объелся там сладкого, вчера даже температура поднялась до 38,3. Лег вчера в 7, встал сегодня в 11, температура нормальная.
В ночь перед Игорешкиной болезнью страшно ссорились с Юрием. Он пришел в третьем часу, и стали ужинать. Конечно, мальчишку разбудили. И потом он же на него орал.
— Спи, спи, тебе говорят! Не лазай! Не мешай спать!
А я на него злилась. Потом села рядом с кроваткой, Игорь засыпал, а Юрий ходит по комнате и злится.
— Ну, зачем сидишь? Ты просто упрямишься. Вот, избаловала мальчишку, теперь отойти от него не можешь. Балуют его очень на твою голову с полной безответственностью. Знаю — это сопливая слюнявость все и т. д.
Я довольно добродушно молчала, только изредка огрызалась. А когда вчера при Станюковиче и его кузене[250] начал этот разговор, сначала в шутливом тоне, а потом опять «сопливое слюнтяйство», я страшно обозлилась и вышла. Гадко, что все это вышло при гостях, но ведь нужно же знать меру!
Вчера Юрий со Станюковичем был у Заковских (Краевича)[251], говорит: «Какая квартира, обстановка в стиле “ампир”, золоченое кресло, ковры, и сервиз, а вазы, а библиотека! А вино! А дочка его Нина, 16-ти лет, какая хорошенькая! Одним словом…» Мне нравится ее муж, Рудольф Ильич, не то немец, не то поляк, не то латыш. Очень болтливый, веселый. Она сама уж очень ломается, да иначе и весь стиль их пропадает.
12 января 1931. Понедельник
Несколько дней Игорь болен. Заразили мы его гриппом. Пришлось звать Власенко и для этого вскрыть копилку. Температура доходила до 39,2. Бредит. Страшный кашель. Боялись воспаления легких. Ежедневно банки и горчичник.
24 января 1931. Суббота
Я все-таки, должно быть, сексуально ненормальна: при полном равнодушии к половой жизни, такие настойчивые и мучительные мысли, доходящие до извращенности.
28 января 1931. Среда
Юрий редко пишет дневник и всегда для того, чтобы я его прочла. Не напрасно же он оставил его вчера на столе. И написал это в старой общей тетради, где половина листов вырвана, и кое-где нацарапаны строки. И весь день сегодня не могу отделаться от гнетущего чувства. Я и эгоистка, и глупенькая «типично-женщина», и ограничена, и не вижу и не хочу видеть дальше своего носа. Во многом он прав, я не отрицаю и не оправдываюсь. Только зачем, как может он требовать от меня того, что я все равно не могу ему дать, — страсти?
Что же касается моего «глупенького» чувства к Терапиано, то, конечно, оно глупенькое, т. к. обращено к призраку, но оно мне дополняет то, чего у меня в жизни больше нет.
Сегодня четыре года с того дня, когда я обещала Юрию быть его женой. Разве я знала, что так будет? А если бы и знала, разве бы я поступила иначе?
9 февраля 1931. Понедельник
Вчера в Люксембурге Игорь получил все удовольствия: катался на козе, на карусели и на качели. На козе в тележке сидел бодро, только очень беспокоился, все ли идут за ним. Все время оглядывался, в глазенках испуг. На карусели — то же самое. Но сам полез. Сидел тоже в тележке привязанный. Ревел немножко. Взглянет на своего соседа, а у того уже губы дергаются, и в рев. А сходить не хотел.
А дома прищемили пальцы шкафом, когда Юрий закрывал дверцу. Я как увидела, даже закричать не могла, только схватилась за голову — застонала. А он прямо захлебнулся криком, дыхание перевести не может. Но ничего, не так страшно оказалось. Прошло. А сегодня, пока я делала впрыскивание, — полетел со стула, стоймя, стукнулся лбом об пол и набил себе шишку.
…Стихов не пишу, и опять у меня отталкивание от литературы, м<ожет> б<ыть>, потому, что нигде не печатают.
16 февраля 1931. Понедельник
Два моих стихотворения сданы в набор[252]: одно то, которое Папа-Коля отнес в пятницу, а другое, в пару ему, Поляков «нашел». И вот теперь у меня волосы дыбом становятся: вдруг он нашел «Творчество», посланное чуть ли не год тому назад с посвящением Юрию Софиеву и Юрию Терапиано? Да ведь тогда только умереть остается! А может быть уже завтра будет в печати. Господи, какую угодно дрянь, только не это.
23 февраля 1931. Понедельник
Со стихами вышло глупо, было напечатано последнее — «И вовсе не высокая печаль…» — напечатанное в сентябре[253]. Тем более глупо, что, кажется, я одна из всех парижских поэтов всегда и везде говорю, что нельзя по два раза печатать одни и те же стихи. А если еще прибавить, что в свое время они были перепечатаны в Нью-Йорке — то получится рекорд!
В пятницу, в день Юриного рождения, Игорь так разбил себе нос, что я серьезно испугалась, как бы он себя не изуродовал. Нос так распух, глаза затекли, на себя не похож, по щекам какая-то парша пошла, а ему горя мало, все поет себе: «Тяп-тяп-тяп, тяп-тяп, тяп». Он удивительно схватывает ритм, отлично «споет» — «Ах, попалась, птичка, стой!», «Как в избушке вдвоем» и «Чижика». А ничего не говорит, только «мама» и «пока». А если что-нибудь достать нужно: «будя, будя, будя».
В субботу в Bolee (меня не было) Терапиано съязвил на мой счет, говоря о зарубежной критике, о шаблоне и провинциализме «очередной статейки в каком-нибудь “Новом Русском слове”», где он (или она)…» Не сказал «Рассвет», должно быть, только потому, что сам не знает, в какой «американской газетке»…
Ну, что же! Ладно!
26 февраля 1931. Четверг
Если бы Терапиано когда-нибудь прочел мою статью о втором «Перекрестке», он бы понял, что я не немножко съязвила на его счет, говоря о «мастерстве», о «хорошо сделанном» стихотворении, и рядом стихотворение начинается со слов: «Кто понял, что стихи не мастерство», — тот, мол, и есть настоящий поэт. Но в скобках: «если не считать, что два синонима “вдруг” и “внезапно” не могут стоять рядом»!
То стихотворение, о котором я писала, мне очень нравится по своей конструкции, по музыкальности, его хорошо читать вслух, но рассказать его «своими словами» я не могу… А может быть, это совсем и не важно?
7 марта 1931. Суббота
Ночь с субботы на воскресенье. 12 ч<асов>
Издаю сборник[254]. Дело на мази. Поторапливаю всех — сама ничего не делаю. Начал разузнавать Юрий через Кельберина. Расшевелился и Папа-Коля[255]. Был в типографии, хочет издать непременно 3 1/2 — 4 листа, обещает достать денег, по крайней мере, на первый взнос. Остальное в рассрочку. Окончательно еще вопрос не решен. В понедельник, должно быть, пойдет еще в одну типографию, а также узнает, можно ли самому достать бумагу, будет дешевле (через Карбасникова). Карбасников еще предлагает дать фирму, это солидно, хотя он сейчас и разорился, ничего не издает[256]. Обложку предлагает сделать гладкой — тоже хорошо. Вообще, эстетическая сторона ставится на первое место. Книжка должна иметь вид, а содержание все равно никому не нужно! Для этого-то «вида» многое придется выбрасывать из того, что я отобрала. Кое-что жалко до боли. Многие стихотворения, которые мне дороги и близки, не входят туда, и есть зато много ерунды, воспоминания — ради друзей. Ничего не поделаешь — здесь цензура.
Безучастнее всех относится к этому делу Мамочка. Не только безучастно, но даже как-то враждебно. Если мы при ней говорим об этом, она упорно молчит или вдруг начинает говорить совсем о другом. Мне это странно и обижает.
9 марта 1931. Понедельник
Были сегодня с Игорем в Красном Кресте — получили продукты. Там группа безработных. Ворчат: «Дайте нам обед и ночлег». Ужасно жалкое впечатление. Секретарь говорит:
— Только имейте в виду, господа, что это в последний раз. Больше не могу. Ведь мне труднее отказать, чем дать, но…
— Да ведь и нам трудно просить, но…
И мне стало стыдно, что вот я Сборник издаю, такие деньги на ветер пускаю, а люди голодают.
А на улице все прошло.
Сего числа я отнесла стихи в «Москву», и они уже отправлены в типографию!
Началось!
Издает «Москва», хотя изд<атель> Николай Ник<олаевич> Карбасников, может быть, предлагает (еще не знаю) очень выгодные условия — 1000 фр<анков>, - 4 листа, на хорошей бумаге, причем я вношу 800 фр<анков>, остальные — из проданных со сборников, долгосрочный кредит. 300 экземпляров, из них 50 — lux, по 25 фр<анков>. Кому их всучить — не знаю. Бумага, хоть и не такая, как у Ладинского, но хорошая. Формат — Станюковича. Пока что довольна.
Ладинский прислал-таки мне свою книжку[257].
24 марта 1931. Вторник
Видела во сне совершенно отчетливо, что у меня родился сын и назвала я его Олегом. И произошло это в Pitie 16 марта. Помню, что там даже сказала: «Как жаль, что это только во сне!» И вот, я получила первые 15 экземпляров своей книги! Издана очень хорошо.
29 апреля 1931. Среда
Юрий вступает в масонскую ложу[258]. Видимо, 7-го числа будет его посвящение в 1-й градус[259]. Это меня радует, больше всего потому, что это есть первый шаг к Терапиано Ю.К. Или, вернее, к Кутузову, который вел себя относительно Юрия очень благородно и забыл всю вражду и ехидство (со стороны Юрия), дал о нем в ложе великолепную аттестацию. Юрий как будто даже чуточку этим сконфузился. Раньше он говорил:
— Я бы вступил в ложу, если бы не Терапиано. Ну, какой он мне брат?
Тот, по-видимому, думает иначе.
Кутузов, если можно ему верить, просто очарован моей книгой. Только не верится мне, хотя он и не только мне говорит это. Уверяет, что из поэтесс со мной может соперничать разве только одна Марина Цветаева (подразумевая, что из поэтов до Голенищева-Кутузова мне еще очень далеко).
Почти восторженный отзыв в письме дала Таубер.
1 мая 1931. Пятница
В четверг рецензия Адамовича[260], в хвосте других. В конце концов, я даже довольна, хотя мог бы и меньше язвить. Рецензия в «Новой газете»[261] тоже, в конце концов, удовлетворительная («в конце концов»).
2 мая 1931. Суббота
Только двое не ответили мне на присылку сборника: Терапиано и Костя.
19 мая 1931. Вторник
Что бы я ни делала, о чем бы ни думала, — в сущности, я думаю только об одном… «Я не давал ей повода для такой интимности…», — так ответил Терапиано на вопрос: не он ли второй «Юрий». Значит, с ним кончено, так глупо, грубо и нехорошо. Конечно, если бы я знала, что так будет, я бы это посвящение «Двум Юриям» не поставила бы. Но все-таки не могу считать себя виноватой и не назвать его дураком. Конечно, встречаться с ним у меня больше нет никакого желания, так же, как и с теми, при ком эти слова были сказаны (в «Числах»). Так что мое добровольное заточение становится в какой-то степени вынужденным. Ну, ничего. Я только вдруг потеряла всякий интерес к своей книге.
21 мая 1931. Четверг
Я все-таки никогда не думала, что мне будет так трудно вычеркнуть Терапиано. Оказалась какая-то пустота, пустое место и пустые мысли, которые нечем заполнить. Оказалось, что больше не о чем думать, так фантазировать полушутя, полусерьезно. Когда устанешь от всяких настоящих дел и дум и хочется немножко «помечтать» (я только этого слова не люблю). Он занимал в моих мыслях определенное, только одному ему принадлежащее место. Но о нем думать больше не хочу, т. е. думаю непрерывно, отчаянно. Это меня мучает и не дает покоя. С этим надо кончить — во что бы то ни стало!
Этой «потерей» даже утешаться нельзя: если можно было (и было приятно) намекать в стихах на мое увлечение им, то раскрывать кому-либо мое теперешнее состояние я совсем не хочу. Наоборот, мне приятно казаться совершенно равнодушной и спокойной, но каждый раз при его имени я испытываю боль, словно от удара по мозгу.
Но видеть его лично, я и так уже больше года не видела, если бы только суметь послать его к черту и никогда не возвращаться к нему мысленно…
Сегодня Юрий посвящается в «Орден вольных каменщиков». Сегодня Юрий должен встретиться с ним (с Терапиано — И.Н.). Неужели же он, хотя из приличия, не спросит обо мне, даже поклона не пошлет?
22 мая 1931. Пятница
Когда Юрий вчера вернулся, у меня даже на душе полегчало, так что весь остаток ночи я не спала, в восторге от речи Терапиано. Вместе ехали домой, тот его провожал до дому, выяснилось недоразумение с книгой (так выразился Юрий), будто тот говорил только со слов Кутузова; мы отсюда уехали, а адреса он не знал, поэтому он сразу мне не ответил, а потом уж так; меня еще за это ругает, он очень меня благодарит и т. д. Врет, конечно, с адресом, но не в том дело: важно, что он не хочет заваривать каши и ссориться.
Видимо у Юрия с Терапиано начало новой дружбы. Когда-нибудь я на эту тему позлословлю.
3 июня 1931. Среда
М<ада>м Дюра умерла. В ночь с пятницы на субботу будет две недели. Сегодня, будучи в госпитале, об этом узнала.
26 июля 1931. Воскресенье
Как давно я не принадлежала самой себе. Не контролировала себя. Столько пробелов в дневнике (и в жизни), что записать их нет возможности. Отмечу вкратце главные события этого времени.
Приезжала Таубер. Пробыла дней 10, очень мне понравилась. Только есть в ней что-то «Кутузовское», карберное, что ли. Везде-то ей нужно было побывать — и у Мережковских, и у Ремизова, и в Bolee. Мне кажется, я ее разочаровала: мой образ жизни и мое отношение к литературным кругам ей совершенно чужды и непонятны и должны просто раздражать. Но все-таки еще в чем-то я с ней согласна, хотя и спорили много, и на днях я получила от нее милое письмо из Югославии. Показывала ей Париж, и она от всего в восторге.
Проездом из Польши Юрин товарищ по батарее Сергей Владимирович Киселев. Юрий всегда отзывался о нем в очень восторженных тонах, и он, действительно, оказался премилым. Лучший из всех Юриных товарищей. Человек, которого нельзя заподозрить ни в чем дурном. Какой-то удивительно «порядочный» и честный. И чувствуешь себя с ним, будто всю жизнь знакомы. Мы ходили с ним на выставку — один раз вечером (когда огни тушили) с Юрием, другой раз вдвоем, ходили гуртом на Монпарнасе 14-го июля, ездили с Пипко в Версаль, ходили вечером к Trocadero смотреть Эйфелеву башню (с Андреем и Ниной), потом — у Войцеховского — он нас угощал борщом, вдвоем ходили в Carnavalet, наконец, в пятницу, в день отъезда встретились в сквере у Pont Neuf. Вот и все наши встречи, а кажется, что уехал кто-то очень близкий.
Приехала из Ниццы Нина. Ждет визы в Россию. Приехала не одна, но скоро проводила своего хахаля обратно. На сердце у нее нехорошо.
Встретилась с Терапиано. Первый раз при Таубер, в Bolee. Очень мне не хотелось идти туда, из-за него, понятно; но не хотелось обижать Таубер. Пришла на минутку, как раз, когда она читала, и ушла с Андреем. Он (Терапиано — И.Н.) подошел, сначала не узнал, поздоровался. Потом уже ночью мы пошли искать Юрия в Coupole[262]. Он туда пришел с Кутузовым и был там с ним. Посидела минут 10, разговаривала с Кутузовым — все.
В другой раз — с Киселевым в Coupole. Он (Терапиано — И.Н.) туда пришел с Кутузовым и позвал к ним. Потом мы собрались уходить, и неожиданно пошел с нами. Разбились на пары: далеко впереди разъяренный Андрей с недовольной Ниной («что за история!»), мы с Ю.К., и далеко позади Юрий с С<ергеем> В<ладимировичем>. Говорили о какой-то ерунде, о ките, еще о чем-то. Я даже и не слушала.
2 августа 1931. Воскресенье
— Ох, как я устал! Вот прошелся немножко, и устал, и даже руки вспухли.
— Ох, правый бок у меня болит. Ну, совсем, совсем такая же боль, как в левом. Так вот и сдохнешь от туберкулеза. Так вот и сдохнешь когда-нибудь.
И с какой-то предельной, холодной несправедливой постепенностью хочется крикнуть: «Ну, и сдыхай!» А я так не могу больше!
2 октября 1931. Пятница
Во вторник Нина уехала. Страшно плакала. Впрочем, даже и я плакала — так уже действует вокзальная обстановка. Жалко Нину. На душе у нее нехорошо. Видимо, в Ницце произошло у нее увлечение, и возвращаться к Гуннару ей не хочется. Все говорит, что весной вернется. Может быть, это будет внутренне честнее, а может быть, в Сибири она — остынет.
Ну, а у меня что? Все то же, все то же, все то же!
18 октября 1931. Воскресенье
Юрий ушел к Кельбериным — завтра Л<идия> Д<авыдовна> уезжает на некоторое время в Константинополь! Ко мне: «Ну, а от тебя что передать?» И все. Как будто я тоже не могла бы пойти. Ну, да это мелочь.
Хуже, что вообще бывают моменты, когда из-за пустого повода (статья Делевского, напр<имер>, о науке и морали) мы начинаем ожесточенно и нехорошо спорить, спорить, ради самого процесса спора, даже не спора, а ради одной возможности наговорить друг другу гадостей…
Юрий опять выбран председателем Союза. Не хотел, но, видимо, уговорили. А мне теперь это совсем все равно, пусть делает, что хочет. Кельберин как-то сказал:
— Я вообще не представляю себе, как можно ссориться с Юр<ием> Борис<овичем>?
А я, откровенно говоря, не представляю, как можно с ним не ссориться. У него совершенно невозможный тон в разговорах. Для него собеседник — всегда болван, к которому даже и относиться серьезно не стоит, или — авторитет, который что ни скажет, все очень умно, потому что «и я так же думаю». Его классическая фраза: «Я с вами не совсем согласен» означает: «Вы — совершенный идиот», и надо быть, действительно, идиотом, чтобы этого не видеть. Теперь он обворожительный гостиный кавалер, «Charmant»[263], творец крылатых и острых mots[264], которые всегда вызывают восторженный смех и порхают по Монпарнассу. Он очень умен — в этом его основной недостаток и несчастье. Он на голову выше всех, кого я знаю. Это делает его одиноким. У него много почитателей и покровителей, но нет друзей. «Друзей» в том смысле, как я это слово понимаю, а не в том, какое значение он ему придает. А друзей-то у него пропасть, внешне он никогда не остается один. Но внутренне он очень одинок, и временами это его сильно мучает. Я ему не помощь и не могу быть его другом. У меня во всю мою жизнь не было ни одного друга, даже внешнего. Юрий весь в общении. Ему нужны люди, общество, разговоры, споры, социальные проблемы. В нем слишком много скепсиса, чтобы обратиться к частному. Я не знаю, может ли у него быть с кем-нибудь такой разговор «по душам», который бывает, может быть, только раз в жизни (а в моей жизни ни разу, должно быть)? Не знаю. Он не сможет так подойти к человеку, он любит людей, а не человека. В обществе он незаменим, в семье часто бывает невыносим. До сих пор не может сказать хозяину, что у нас стул сломан. А почему? А потому, что это разговор неприятный, тут и поругаться надо, и вообще можно испортить отношения. Это очень характерно. Недаром же у него со всеми наилучшие отношения, и с ним даже невозможно ссориться. Дурного мнения о нем он как-то не замечает или не хочет замечать.
1 февраля 1932. Понедельник
Всю ночь под Новый год видела во сне Терапиано. Вообще, он довольно часто снится мне и с какой-то особенной остротой и болью заставляет о себе думать. Заставляет помимо своего желания, конечно. И зачем? Что, в конце концов, я могу ждать от человека, который скорее меня не любит, чем равнодушен. А я думаю, что он меня даже очень не любит. Это заставляет меня в отношении его быть особенно осторожной. Его фразы (сказанной им на заседании) об «интимности» я ему никогда не прощу. В сущности, и лучше, что я его не вижу. Возможных встреч я старательно избегаю (так ли?), а «неожиданные» бывают. Недавно возвращалась с Игорем от Кутузова, нарочно дождалась того времени, когда он возвращается с работы домой на той же станции метро. И осталось его «неожиданно» встретить, и очень этого боялась. А все-таки на пересадке пропустила несколько поездов.
На моих глазах произошла большая драма — Кутузовы разошлись. Всю эту историю я хорошо знаю и очень близко принимаю к сердцу. Елену Александровну жаль страшно — какой бы он ни был негодяй, все-таки около 7 лет вычеркнуто. Можно ли?
Игорь болен, лежит и просит меня посидеть с ним.
12 февраля 1932. Пятница
Когда я смотрю на Игоря, когда я слышу его смех, или как он поет свою песенку:
На котлетке в восемь пар
Лифи танцовали,
Увидали пулюка,
В омилик упали, —
когда я вижу, как хорошо он играет, я только тихо улыбаюсь и целую его всего. И только с ужасным и последним ужасом вспоминаю ночи со 2-го на 3-е, когда я себе сказала: «Если он умрет — я тоже не буду жить». Это покорное, горячее тельце (а пульс -150!) уже без всякого сопротивления, думали — кричать будет, когда оборачивали холодной простыней — страшное средство, — а он и не пошевельнулся. Ждали и вот, должен выпотеть, тогда и температура упадет, спасен! А он горячий, горячий — и совершенно сухой. И этот ужасный, слышный в конце коридора крик при каждом вздохе! Ужасный крик! А когда Н.И.Нелидова дала мне образок Св. Николая Чудотворца и сказала:
— Возьмите, подложите под подушку, помолитесь! то меня охватил такой страх, что даже сказать ничего не могла. В эту ужасную ночь я сидела около загроможденного стола, стоящего почему-то посередине комнаты, и еле держа перо, до того ослабела, писала пневматички в газеты о каком-то вечере в Союзе… Только бы что-нибудь делать, только бы не сойти с ума! Дифтерит? Круп? В лучшем случае воспаление легких? Очень много помогла а, может быть, и спасла все Н.И.Нелидова, к которой у меня осталось самое хорошее, благодарное чувство, не испорченное даже последующим разрывом. В те дни она по несколько раз в ночь заходила, не то что днем. Сердце у него потом очень ослабело, и несколько раз впрыскивали камфору… Дельбари определила ложный круп — я не совсем понимаю, что это такое. Во всяком случае, кончилось все это сильным бронхитом, от которого он, слава Богу, избавляется.
В эту ночь я была верующей. Образок взяла.
21 февраля 1932. Воскресенье
Вчера, в т<ак> н<азываемом> «Боле», после чуть ли не двухлетнего перерыва, читала стихи и неожиданно имела успех. Особенно понравилось первое:
Когда, скользя, обхватит шею[265]
Худая, детская рука.
Хвалили даже те, от коих я этого никак не ждала. Даже Аттис, даже Рейзин. Говорили, что это одно из лучших стихотворений и лучшее из того, что сегодня читались. Единственно расхолаживающую струю внес Адамович — по теперешней своей моде он говорил о том, что вообще не понимает, «зачем все это писать?» Что все это очень хорошо сделано, очень умело и тонко, но с первой же строчки знаешь, чем все кончится. Но когда Рейзин, возражая, сказал, будто бы он упрекает меня в пустоте, он энергично запротестовал. А после вечера говорил мне, что он собственно не о моих стихах говорил, а скорее вообще, что мои стихи, «как всегда, хороши» и т. д. Может быть, я придаю слишком большое значение моему успеху, объясняю это тем, что давно не была «в свете» и давно нигде не выступала.
Больше всего неистовствовал Аничков. Вообще, немножко шут. И вскакивал, и руками размахивал, и орал, и «гром победы раздавайся», и даже прослезился. Говорил, что сын у меня великолепный, и муж хороший, на что Мамченко ему возразил, что «Я знаю Кнорринг тоже давно, и знаю, что ей наплевать и на сына, и на мужа, а живет она в другом…»
А Аня Земит (известная скандалистка), уходя, бросила мне:
— Хоть вы и жена Софиева, а все-таки хорошие стихи пишете!
Все начинали словами: «Я Кнорринг давно знаю» и на основании этого говорили о творчестве, о биографии, также переплетая и то и другое.
1 мая 1932. Пасха. Воскресенье
Два раза была с Юрием у Ходасевича[266]. Мне там нравится, хотя за последний визит я не проронила ни одного слова. Ходасевич представляется мне очень большой величиной. Встречаю там Терапиано. Не скажу, что это мне было так уж приятно.
Сегодня Пасха. Тоска поэтому полная. Делать нечего. Никого нет — напрасно черное платье надела.
Денег нет. И с квартирой! А через месяц Борис Александрович должен приехать. Положение таково, что выхода я не вижу. Поэтому и спокойна. Пусть все делается помимо меня, а я посмотрю, что выйдет. Самой принимать участие в чем-либо — у меня нет никакого желания.
22 июня 1932. Среда
С тех пор, как я в Медонском лесу пила с Виктором Мамченко на брудершафт, Терапиано исчез бесследно из моих мыслей. А у меня какое-то светлое и радостное настроение.
Оглядываюсь на прошлое. 5 лет назад я этого человека ненавидела зверской ненавистью, а теперь я называю его другом и братом. И, может быть, потому, что я так его полюбила и столько говорила о нем плохого, мне теперь все время хочется говорить о нем хорошо. И мне радостно, когда я вижу его, когда говорю с ним, и хоть часто мне хочется с ним спорить, но уже без раздражения и злобы, а с какой-то нежностью даже. И от него хочется чего-то особенного, даже страшно было встречаться первое время, а теперь вижу, что не ошибаюсь. Вчера он сказал мне:
— Я тебя ведь очень люблю. Совсем по-особенному к тебе отношусь.
И я это знаю. У меня самой такое же отношение к нему. Что бы там ни было, каков бы он ни был, неумен и, может быть, до тупости фанатично заумен, труден и, может быть, социально опасен («Горгулов»), а все-таки он человек с большой буквы. Он не пошляк. Он не предаст и не скажет про тебя гадость. Он по-настоящему добр и не задумается отдать все, даже жизнь, если это будет нужно. Он всегда искренен и всегда правдив, это-то и делает его трудным.
И я, несмотря на все перепетии наших отношений, все-таки очень его люблю.
5 октября 1932. Среда
Конечно, из Bougele все казалось иначе[267]: и Юрий, и квартира, и вся наша жизнь будущая. Особенно после Юриного приезда в деревню. За эти два дня казалось, что вернулось очень далекое время, что «счастье» у нас в руках, и что мы нужны друг другу. Недаром же я была так счастлива эти 2 1/2 месяца в деревне. Я теперь вижу, что была не права.
А вот и Париж. Правда, устраиваем нашу маленькую квартиру, что нас занимает и радует. С утра я с радостью принимаюсь за уборку, натираю полы, навожу лоск. Юра придет и все испортит. Ну, да не в этом дело. Начинает становиться уютно. Коплю гроши, чтобы купить то занавески, то скатерть, то еще что-нибудь для квартиры. Наслаждаюсь тем, что все налаживается — одиночеством. Юрий как придет и до утра, пока не уйдет, все жалуется, то на горло, то на гланды, то на легкие. Должно быть, без меня он был здоровее. Да, правда, мы оба одинаково невнимательны друг к другу. Но теперь я думаю об этом спокойно. Вероятно, мы также безразличны друг другу.
Завтра уезжает Е.А.Кутузова. С ней связана у меня целая эпоха[268] — Bougele. За это время я очень привязалась к ней и очень ее полюбила. Только Ларика терпеть не могу[269], а Е<лену> А<лександровну> люблю. Эти месяцы мы были с ней совсем одни, жизнь была общая, и даже горе ее было общее. Плакала-то из-за него, во всяком случае, больше, чем она. И вот она уезжает к мужу. Без всяких иллюзий (да ведь я тоже теперь живу без всяких иллюзий!). И мне ее бесконечно жалко.
15 октября 1932. Суббота
Эпизод с Игорем.
Оделся он в штаны, очевидно в темноте не нашел трико, да еще говорит, что дождик тут намочил и вытирает тряпкой. Я страшно рассердилась, раскричалась. Он: «Мама».
— И не называй меня больше мамой! Я тебе больше не мама! Мне стыдно, что у меня такой сын, не зови меня мамой!.. — и много еще жалостных слов.
Уложила его спать и, не поцеловав, вышла. Потом, немножко погодя, под каким-то предлогом вошла посмотреть, как он лежит. И вдруг слышу тоненький голосок из груды одеял:
— Ирина Николаевна!
Я как зареву…
30 октября 1932. Воскресенье
Вчера Юрий ходил в ложу «Гамаюн» повидать, как говорилось, Бобринского по поводу Б.А. и санатории. На самом деле ему нужно было повидать не Бобринского, а Матвеева, с которым они налаживают издательство[270]. Я легла около часу, просматривала старые, давних пор, парижские романы — Ладинский, Костя, Юрий. Печка потухла. Только легла, проснулся Игорь, начал подскуливать. Я взяла его к себе — он весь дрожал не то от холода, не то его знобило. Часа полтора его так трясло, ничем согреть его не могла. Очень намучалась, правда, и сама дрожала. Когда по нашим часам было 3.15 открыла дверь, слышу, шаги и голоса. Окликаю Юрия.
— Ирина, знаешь, кто это? Виктор.
Виктор совершенно пьяный, очень смущен. Лег в маленькой комнате, моментально уснул. Хотя успел все-таки сообщить, что Кнут сегодня бросил жену и ушел, захватив второпях пиджак, к Берберовой.
Юрий, хоть и менее пьян, но чрезвычайно возбужден…
— Нет, ты подумай! У нас с Матвеевым уже все решено, мы будем издавать журнал типа «Звена»[271], два раза в месяц, в количестве 3000 экземпляров. Продавать будем по франку! Редактировать буду я и т. д.
Мимоходом рассказал не без удовольствия, что у него опять вышла стычка с Терапиано, что он его опередил насчет издательства, что тот был с ним сух в Coupole (вчера было великое пьянство на Монпарнассе) и еще один мелкий эпизод, говорящий скорее в пользу Терапиано, чем Юрия: когда там с пьяных глаз запели «Святый Боже», да всякие «Ох, вы Сашки канашки мои», Юрий вставил дурацкий припев:
Святый Боже по речке проплывает,
Аллилуйя приговаривает…
Ю.К. демонстративно вышел, сухо попрощавшись со всеми. А Юрий пил брудершафт с Поплавским (действительно, со всякой сволочью), орал на весь Монпарнасе с Мандельштамом и Кельбериным. Оказалось, что Виктор живет в Медоне, пропустил все поезда, и Лазарь привез их к нам (он и шофер).
Утром Виктор встал очень смущенный. Очень звал нас с Игорем ехать к ним, но Игорь как назло начал кашлять (только при нем и кашлял), и я испугалась.
Завтра к нам приедут Кельберины. Это меня не так уж радует! Скорее это меня пугает: опять «литературный разговор», литературные сплетни, вся эта литературщина монпарнасская, от которой меня тошнит.
3 декабря 1932. Суббота
А все-таки от вчерашнего собрания осталась какая-то горечь[272]. Лучше было бы не ходить. Не знаю даже, что меня так особенно раздражало. Вся эта огульная критика правления, эта «благодарность по традиции»(так ведь и сказано у Яновского) и эта «особая благодарность» Софиеву… А он-то, действительно, чувствует себя героем и мучеником, а меня это злит. В сущности, ничего обидного не было, а все-таки что-то обидно.
Никогда у меня не было такого ощущения скуки и пустоты. Как-то вдруг — никакой радости. Даже думать и писать радости нет. А опять тяжело до отчаяния. Не знаю, что думает Юрий, да и мало это меня интересует. Во вторник возвращается из госпиталя Б.А. Хоть Нат<алья> Ив<ановна> говорит, что он сейчас не заразен, а я его очень боюсь. И потом — эта жизнь почти в одной комнате! Ведь свет есть только в столовой. В отеле, в конце концов, было куда свободнее и самостоятельнее. А потом, я просто не представляю, на что мы будем жить. Юрий трезвонит, что он очень хорошо зарабатывает (что это: наивность или ложный стыд?). А ведь, в сущности, концов с концами не сводим. Боюсь, себе отказывать я уже не смогу. Уже стало совершенно естественным ходить в рваных туфлях, в рваном корсете, из которого во все стороны палки торчат, иметь один лифчик (8 фр<анков>), ходить в летнем пальто, завтракать одним молоком и т. д. А вот Юрий до этого уж не дойдет. Правда, он может ходить в рваных подштанниках, но уж… Да не надо об этом писать, сама себе противна становлюсь, мелочная, сварливая. Должно быть, такая и есть. Мне бы только елку как-нибудь сделать. А Юрий пусть живет, как хочет. Он ведь зарабатывает.
Первый год после замужества нам тоже приходилось туго. Но никогда мне в голову не приходило жаловаться, в чем-нибудь упрекать Юрия. Может быть, Юрий был заботливее и внимательнее ко мне, а может быть, теперь я стала его меньше любить.