Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 2 — страница 4 из 37

19 марта 1933. Воскресенье

Почему-то опять потянуло к дневнику. Потому ли, что вчера нашла свою 10-ю тетрадь, которую считала безнадежно потерянной, потому ли, что видела вчера Терапиано и опять всколыхнулись старые муки, то ли просто от скуки и одиночества, только вдруг потянуло писать и потянуло с такой силой, что пошла сегодня и купила тетрадь и перья. Купила и, как всегда, немного стыдно стало потратить 6 фр<анков> 50 с<антимов>, когда надо платить за газ и за эту чертову машину (стиральную) и еще до 1-го нужно где-то дособрать 50 фр<анков> на квартиру, и вообще…

Но неужели же я не могу когда-нибудь потратить на себя 6 фр<анков> 50 с<антимов>?

Но о чем же я вдруг так захотела писать? Не знаю. Жизнь бледна и неинтересна, и сама я ее такой делаю. То, что сначала было провокацией, стало привычкой, то, что было «стилем», — стало реальностью. Никого обвинять нельзя.

То, что ушла от жизни — полусознательно, полувынужденно — правда, а вот вернуться уже очень и очень трудно. Да и незачем.

Я уже давно перестала быть литератором, сначала — добровольно, а теперь уже и вынужденно. Как бы было нелепо показаться мне сейчас на Монпарнассе или в Bolee со своими стихами! Помимо «воскресения из мертвых», это было бы просто смешно, я давно стала архаизмом. Все куда-то сдвинулись за эти 5 лет, плохо ли, хорошо ли, но сдвинулись. Все что-то делают, и только я одна застыла какой-то каменной бабой. Пока это еще, в какой-то мере, интересно. Что ж наотрез отказываться дать стихи в «Числа», напр<имер>, и вообще выступать публично. Нет-нет, а кто-нибудь и спросит: «Почему не печатаетесь?» И ведь скоро обо мне совсем забудут, совсем. И тогда уже никакими силами о себе не заявишь! Л вот к этому-то концу я и иду с какой-то злобной радостью. Конечно, типичная психология всякого неудачника, уязвленное самолюбие и т. д. Все это верно, не спорю. Но бороться опять за свои права сейчас, пока еще не поздно, — нет, не хочется.

Два человека виноваты в моем уходе из литературы — Мамочка и Терапиано.

Чем же я заменила эту сторону жизни, которую когда-то думала положить в основу всего? Громко говоря, это — сыном. А на самом деле — натертыми полами, чистой скатертью, начищенными кастрюлями, начищенными медяшками… Тем, что физически заполняет день. Игоря люблю очень, м<ожет> б<ыть>, моя единственная привязанность, но целиком мою жизнь он не заполняет. Конечно, я плохая мать. Уже потому плохая, что целую страницу посвятила каким-то своим литературным неуспехам, а об Игоре — ни слова.

22 мая 1933. Понедельник

Поразительное равнодушие!

Покончил с собой Иван Болдырев, автор «Мальчиков и девочек»[273]. Вчера у Мамченко сидели: Мандельштам, Дряхлов, Мамченко, Софиев — литературоведы. Говорили о чем угодно, пили вино. И только короткий диалог:

Софиев: Вы знаете, покончил с собой Болдырев?

Дряхлов: Да, было в газетах.

Софиев: Почему бы это?

Дряхлов: Говорят, болен был, глох и должен был скоро оглохнуть. А, вернее, конечно, тяжелое материальное положение.

И — все. А ведь все его знали, ведь был он свой брат писатель, монпарнасец. И — все. Как будто так надо.

23 мая 1933. Вторник

Я не знала, что это Юрино стихотворение, напечатанное в последнем номере «Современных Записок» -

В столовой нашей желтые обои[274]

Осенний неподвижный листопад.

И нашу лампу зажигать не стоит —

В окне еще не догорел закат.

Дни «роковые», сны… а что осталось?

— Одна непримиренная усталость…

Что ж, побеседуем за чашкой чая,

(Давно беседы мирны и тихи)

И если ты захочешь, почитаю

Усталые и грустные стихи.

— что это стихотворение еще отмечено «нашей», «нашу», «беседы мирны и тихи» (значит, были и другие) и посвящено Лидии Червинской. Конечно, это сделано по недомыслию, но Tout pis pour lui[275]. А под этим стихотворением скоро нужно было бы поставить мою подпись — больше подошло бы.

24 июня 1933. Суббота. Herouville[276]

Вот уже полторы недели, как в деревне. Довольна? И да, и нет. Конечно, в хорошую погоду хорошо, солнышко пригревает, воздух чистый, поля кругом, цветы. Но не то, что в Bougele. Такого лета, видно, уже никогда не будет. Тогда и настроение было другое, и Елена Александровна была, и были мы «у себя дома», и жили мы, как хотели. И жили мы хорошо.

Здесь же я не чувствую себя дома. Я — в гостях и подчиняюсь твердо установившемуся порядку. И я все еще не могу привыкнуть и до конца принять этих людей, у которых я «в гостях». Бор<ис> Аф<анасьевич> Подгорный? — бывший человек, конечно. Целиком в прошлом. В прошлом — интересная, увлекательная карьера. Интересный рассказчик. Барин, хотя копается в огороде, кухарит и моет посуду. А все-таки, в повадке, в манере — бывший барин. Ко мне относится покровительственно и насмешливо.

— Ну, тетя сегодня много работала — малины набрала…

И еще: у меня есть два сорта знакомых: один, который в ужасе бросается на меня, если я съем хлебную крошку, а другой, который старается меня убедить, что я совсем не больна, что мне надо на всех докторов плюнуть, все есть и вообще ни о какой болезни не думать. К этому, второму, типу принадлежит и Подгорный. Первые дни я не ела хлеба и старалась, насколько возможно, не есть ничего из того, что мне нельзя. Подгорный говорил об этом очень насмешливо.

— А вы съешьте хлебца с вареньем — вам легче станет.

Теперь я ем не только гороховый суп, но и хлеб. А что же мне есть, когда вечером на стол подают чай, хлеб, масло, сыр и соль? Иногда отворачиваюсь. Юрий даже не предупредил его о моей диете, и теперь я попала в глупое положение. Он, т. е. Подгорный, попал в положение еще более трудное; так что я отворачиваюсь и говорю, что «ничего». Да он, впрочем, и не сомневается, что «ничего». Я стала есть хлеб, а он стал говорить об этом еще насмешливее:

— Сегодня тетя хлебца скушала и, наверное, у нее ноги заболят.

Я сегодня уже рассердилась и ничего не стала отвечать на подобные остроты.

Но это одна сторона деревни. Другая — Игорь. Он заметно поправился за эти 10 дней, загорел, даже потолстел, по-моему. Толстеть ему, правда, не с чего, дома он ел больше и сытнее, но воздух, видимо, делает свое дело.

Я начала толстеть и чувствую себя совсем неважно. Опять пошаливают глаза, как было зимой после гриппа, не могу прочесть название улицы, все шатается, нет ни одной четкой линии.

29 июня 1933. Четверг

Сегодня с утра писала стихи, поэтому была злая и орала на ребят. Очень мешали, лезли то в дверь, то в окна. Особенно Кирилл — ему не хватает дисциплины. Написала 4 штуки, из которых 2, а то и 3, мне нравятся. 4-е совсем дрянь (не по порядку 4-е, конечно).

Все после обеда сидели на солнце и чистили смородину на варенье. Я заметила, что когда долго сижу на месте, у меня заболевает сначала левый бок, а потом и вся поясница. Настолько, что перед чаем я даже легла. Перед отъездом я была у Каминской, она прописала мне упорное лечение и наговорила мне много приятных вещей относительно моей перевернутой матки. Отсюда, должно быть, все эти боли и происходят. М<ожет> б<ыть>, стало хуже оттого, что я не ношу корсет. А носить корсет в деревне, с чулками — покорно благодарю.

Игорь загорел, а сегодня даже сжег себе шею, мазала арашидом.

1 июля 1933. Суббота

На воскресенье съезжаются гости. Еще вчера приехала жена Подгорного, сегодня — его старший сын Никита, похож на Егора. Елену Максимилиановну здесь, видимо, не очень любят, здесь царит Бор<ис> Аф<анасьевич>. Она с ним на «вы» и по имени-отчеству. Я тоже встретила ее недружелюбно — уже просто по нелюбви к новым людям. Но из-за того, как она смотрела на Игоря и как она с ним и о нем говорила — я сразу переменила к ней отношение. Я очень жалею, что здесь нет женщины.

День был хороший. Игорь бегал в одном купальном костюме, я тоже разделась как могла. Помогала чистить ягоды и варить варенье. Потом в саду лежала с книгой на солнце. Длинное письмо от Мамочки. Скучно в Париже. Когда я жила в Bougele — Париж мне казался очень заманчивым, чуть ли не новую жизнь я собиралась начать там. Эта «новая жизнь» выразилась в двух моментах: в чистой скатерти, в хорошо (относительно!) сервированном столе… Последние дни — полторы недели перед отъездом — я впервые почувствовала Париж таким, каким он должен быть: я бывала в концертах, в опере. Я слышала «Пиковую даму» и два раза «Бориса Годунова» с Шаляпиным. Я в первый раз слышала Шаляпина. Пусть говорят, что он уже совсем не тот, что и голос-то он потерял — для меня он был великолепен. А игра, игра-то чего стоит! Хотя мне все нравилось. Недаром же я весь вечер проплакала, когда мы с Папой-Колей не попали на «Князя Игоря»! Ехать в деревню в самом разгаре сезона[277], когда была надежда еще попасть в Theatre du Chatelet, мне совсем не хотелось. Накануне отъезда мы с Мамочкой слушали «Годунова» — Папа-Коля нам достал билеты (через директора Кашука), а сам не пошел. Так с ним даже не попрощались. А с Мамочкой простилась в метро, и я плакала — так уезжать не хотелось. А теперь парижские впечатления начинают сглаживаться. Вернусь без особой горечи, но и не жду ничего хорошего в будущем. А пока…

5 июля 1933. Среда

В понедельник чувствовала себя очень плохо, весь день, а позже вечером кончилось это сильнейшим сердцебиением, я даже не на шутку испугалась. И чувствовала себя совсем заброшенной, а чтобы позвать, хотя бы Бор<иса> Аф<анасьевича>, нужно дойти хотя бы до кухни и оттуда кричать. А на это у меня не было силы. Было очень страшно.

Вчера нежданно-негаданно приехал Юрий. Привез мне хлеб, а еще всякую мелочишку. Очень ему обрадовалась. Приехал какой-то свежий, веселый, бодрый, несмотря на усталость, через несколько часов уехал, но настроение его передалось и мне. Как-то радостно было. Встала сегодня в таком же настроении, погода хорошая, ходила с Игорем гулять километра на три, после обеда валялись на солнце в огороде. И тут мне опять сделалось скучно. Опять — по-знакомому — стало беспощадно ясно, что дни пусты и не заполнены, что с утра я уже жду вечера, что все это — воздух, дали, солнце, яркое солнце и безоблачная синева неба, которую я так любила, — не только не являются прекрасными и нужными сами по себе, но даже наоборот, тяготят. Когда я расстилала в огороде одеяло и распластывалась на нем, я делала это по привычке, по каким-то давным-давно установленным правилам, что «я так люблю», а на самом деле мне хочется не париться на солнцепеке, не поливаться холодной водой, не загорать, а лежать на кушетке в полутемной, прохладной комнате и спать. Я борюсь с этим настроением, мне все еще стыдно этого ужасного слова — «скучно» (а от него уже не увернешься, если быть честной), потому-то я и взвинчиваю себя искусственно солнцем, прогулками, холодной водой. Пока же все это довольно характерно, не дошло бы дело до чего-нибудь посерьезнее.

Что я сделала за последний прожитой год? Что я могу вспомнить о нем? Всеобщий грипп, госпиталь, тяжелая жизнь с Борисом Александровичем, Игорева операция, да еще опера и несколько концертов. Да еще несколько поездок в Медон. Они были хороши уже тем, что надо было рано вставать, торопиться, толкаться, потом ехать назад, поздно укладывать Игоря, смертельно устать, перевернуть весь день, день был заполнен и к тому же взбудоражен солнцем.

И это все, что я помню за год? За год жизни? Много ли у меня осталось еще лет?

Казалось бы, я легко отдам свою жизнь. А вот умирать мне не хочется. Все еще жду чего-то. Но тут надо быть справедливой — я бываю не эгоистична. Когда тут мне было плохо — я больше всего испугалась мысли, что вот Игорь проснется, а я — мертвая. Я собрала всю свою волю и сказала себе: «Нет! Не может быть так!» А Мамочка и Папа-Коля? Разве бы они пережили меня?

Вот, значит, и надо жить. Значит — я еще кому-то нужна.

9 июля 1933. Воскресенье

Никто из нас, кто видел меня сегодня, не мог бы подумать, что я могу писать такие мрачные вещи, как прошлый раз. Я более чем весела сегодня. Еще вчера поздно вечером приехал Юрий. С утра, значит, вместе. А мы уже отдохнули друг от друга, и быть вместе нам теперь приятно. Потом пришли Тверетиновы[278], мы с Сарой ходили в купальных костюмах, я только красную юбчонку сшила и нацепила. За обедом пила водку, пила с Сарой на брудершафт, взвинтила себя, вообще было весело. А если весело, значит, уже неплохо.

День был великолепный. Такая осень, такие четкие и рельефные дома, совсем билибинские тона[279].

10 июля 1933. Понедельник

Когда Игоря обижают или бывают к нему несправедливы, я, кажется, готова бываю плакать (а иногда и плачу). За обедом Бор<ис> Аф<анасьевич> несколько раз делал ему замечания, видимо, из желания помочь мне (однажды он спросил меня, не имею ли я что-то против. Я ответила: нет, хотя и не совсем искренно), и несколько раз был к нему несправедлив.

— Ешь скорее, бесстыдник, а то в кухне будешь обедать, — говорит он «сердитым» голосом, а Игорь честно ест, у него полон рот фасоли, он никак не может с ней справиться. А когда у него уже задрожала губа, покраснели глаза, опять:

— Ты что? За столом нельзя плакать.

А когда кончили есть, Игорь встал за мою спину, а «спасибо» не сказал, спрятался за моей спиной, потом как-то боком отвернулся, не показывая лица, и выскочил во двор.

А днем — опять драма: построили ребята во дворе какой-то вигвам и втроем (пришел какой-то Юра, Егоров товарищ) стали кружиться на велосипедах вокруг, и Бор<ис> Аф<анасьевич> даже меня позвал из комнаты посмотреть на это зрелище. Игорь на маленьком трехколеснике, Кирилл на маленьком, но побольше его, и на большом Юра. Надо было видеть, как Игорь сиял! А Юра все еще подзадоривал:

— Какой молодец! Впереди меня идешь!

Вдруг Кирилл, войдя в азарт, закричал:

— Игорь, уезжай в сторонку, ты здесь мешаешь.

Игорь сначала запротестовал.

— Да нет же, я говорю, мешаешь.

Игорь подъехал ко мне:

— Я хочу спать, — а слезы так и льются. Взяла я его на руки, отнесла в комнату и сама заплакала. Обидели моего мальчонку!

Потом Бор<ис> Аф<анасьевич> сказал мне: «Он так обиделся?» И добавил полушутя, полусерьезно: «Весь в маму!»

12 июля 1933. Среда

День прошел, как всегда, скучно и вяло. А погода была хмурая, ветреная и холодная, и чувствовала я себя на редкость скверно, хотя чуть ли не в первый раз не было сахара (я опять стала делать прививку и но ночам).

Сейчас жду Егора, который придет учить меня играть в белотт, все-таки хоть какое-нибудь занятие.

Получила письмо от С.Прегель — она покинула «гостеприимную Германию» и сейчас во Франции.

Написала письмо Таубер и послала 4 стихотворения Виктору.

14 июля 1933. Пятница

День провела шумно. Народу понаехало много[280], кроме обычных, какой-то Голубков с дочерью, с ними мы утром ходили в лес. В обед пила водку, а после обеда с Егором, Никитой и Володей до самого вечера играли в белотт. Играла я, кажется, плохо, зевала, делала глупые ходы, но игра мне нравится. А бедный Игорешка очень скучал (Кирилл уходил куда-то), а потом смотрю — спит. Мне как-то даже неловко стало перед ним.

18 июля 1933. Вторник

В субботу поздно вечером приехал Юрий. Приехал в тот самый момент, когда мы играли в белотт. Тут же были и Тверетиновы, м<ожет> б<ыть>, я встретила Юрия недостаточно приветливо, только он скоро ушел, сказав, что хочет спать. Однако, закончив партию, я его в комнате не нашла. Пришел расстроенный и мрачный.

— Ты что?

— Ничего.

— А что невеселый?

— Лампочка у меня на велосипеде не горит…

Легли, вижу, что Юрий смертельно обижен.

— Ну, да скажи же ты!

— Я странный человек, Ирка, но у меня всегда портится настроение, когда я вижу карты.

Не слова даже важны, а тот трагический тон, которым они были сказаны. Мне очень хотелось ответить, что мне всю нашу совместную жизнь страшно портило настроение — бутылка вина на нашем столе («приветствовать гостя») и окурки в блюдцах. Но с этим он так и не хотел считаться! А мне он ответил, что у них в семье никогда не играли в карты. Зато у них пили! Да что уж тут говорить. В эту ночь он был мне в первый раз физически противен.

На другой день старались быть нежными, но плохо удавалось. Так расстались каждый с каким-то нехорошим чувством и недоговоренностью.

А вчера мне пришла в голову мысль «съездить в Париж». В воскресенье хотели приехать Тверетиновы на машине. Я тогда примажусь к ним в «долю», а в среду вернусь. На дорогу у меня денег будет (на обратную), я ничего не буду покупать на ту неделю, а вот на наше с Игорем прожитье в Париже надо иметь хоть 10 фр<анков>. Если завтра получу от Юрия 85 фр<анков>, а не 40 — еду (если приедет машина). Вот Мамочка-то обрадуется!

Подарила Подгорному свою книжку, и она его очень разочаровала, т. е. он находит, что «стиль прекрасный», «мастерски написано», но что всего этого нельзя печатать, т. е., другими словами, что это не литература, а дневник. Упрек, который мне уже приходилось слышать. А мне все-таки хочется утверждать, что это не дневник, а литература и отстаивать свое право на существование.

19 июля 1933. Среда

Плохо мое дело: получила только 80 фр<анков>, так что ехать в Париж не смогу. Очень было грустно, я совсем расстроилась. Потом все-таки решила ехать! Туда подвезут Тверетиновы; в крайнем случае, возьму в долг на обратный путь. Юрий должен мне послать 85 фр<анков>, 10 из них — на дорогу (метро не считаю, неужто не наберется!). У наших возьму две почтовых марки; так что расходов на той неделе у меня не будет. Juste![281] А на два дня в Париже у меня есть 7 фр<анков> 75 с<антимов>. Немного, правда. Постараюсь перехватить у Сары 5 фр<анков>, а с 12-ю франками я для Юрия уже не обуза! Разве не правильный расчет?

Еду! Только бы Тверетиновы приехали на машине!

Сейчас я только об этом и думаю.

Дала Бор<ису> Аф<анасьевичу> читать Кнута, про «Сатира», он сказал: «Порнография». А «Парижские ночи»[282] понравились. Стал меня расспрашивать о Кнуте. А как узнал, что тот натурализовался, — страшно огорчился, совсем по-серьезному расстроился.

— И Кнут, и Кнорринг совершенно безответственно произносят такие большие слова, как «Россия».

20 июля 1933. Четверг

Почти до трех часов не могла вчера заснуть. А все из-за Бор<иса> Аф<анасьевича>. Уж очень он меня задел тем, что я не имею права говорить о России.

— В вашей книге не чувствуется, что Россия вам нужна.

А если бы он был несколько внимательнее, если бы он подумал о том, что заставило меня писать все эти стихи о «пустоте и скуке», он бы понял, что красной нитью через всю книжку проходит «память о страшной утрате». Что стихи эти, конечно, эмигрантские, что в России они не могли бы быть напечатаны. Что, когда я заканчиваю стихотворение словами:

Глупый друг, ты упустил одно,

Что не будет главного — России.

— я могу это говорить; ибо без России нет не только «малинового варенья», но и вообще нет ничего. Другой родины у меня нет, а первая потеряна. У меня в жизни была только одна «страшная утрата», одна — поистине роковая ошибка, которая навсегда выбила меня из колеи и раздавила мне жизнь. Жизнь моя какая-то ненастоящая. Конечно, я не могу говорить о России, потому что я ее не знаю — ни старую, ни, тем более, новую; я ее не чувствую, но я очень чувствую ее отсутствие, ее потерю; эту «утрату» я сильно чувствую — в этом смысле я могу — я имею право — говорить о России. И когда я думаю об Игоре, мне становится почти предельно больно, что его жизнь, как и моя, пройдет вне России. Это почти равносильно смерти. Вернуться — это значит: бросить мужа, отца и мать, все воспоминания о прежней жизни, уничтожить все стихи, все дневники, все письма, ни с кем, конечно, из эмигрантов не переписываться, и сделать Игоря комсомольцем. Ведь думала же я об этом совершенно серьезно. И когда я поняла, честно, сама перед собой, что сделать этого я не могу, — я поняла, что Россия для меня потеряна навсегда и безвозвратно. Написала ночью стихотворение, посвященное Подгорному, кончается так:

Зачем меня девочкой глупой

От страшной, родимой земли,

От голода, тюрем и трупов

В двадцатом году увезли?!

21 июля 1933. Пятница. 10 ч<асов> утра

Бор<ис> Аф<анасьевич> — о второй книжке Кнута:

— Прекрасно! Прекрасно! И будь он трижды проклят!

22 июля 1933. Суббота

Нет, видимо, ничего из моей поездки в Париж не выйдет. И Тверетиновы, может, завтра не приедут, а если приедут, очень может быть, что с ними приедет и Мамочка. Я, конечно, буду очень рада, если она приедет, но больше я бы хотела сама поехать к ней. Ну, посмотрим.

Нашего полку прибыло: некто Валериан Николаевич (фамилии не знаю), малоинтеллигентное существо, бывший офицер, его жена, типичная московская купчиха, только что не купчиха; а ее дочка Татьяна[283], смазливейшее и довольно противное существо 21-го года. Татьяна уезжает завтра, а те, кажется, остаются еще. Прибыли сюда по рекомендации Никиты. Сейчас завели в сарае граммофон и молодежь танцует. Мне до сих пор еще страшно чувствовать себя взрослой дамой. В Париже я встречалась с людьми или старше меня, или, в крайнем случае, с ровесниками. А тут все партнеры по белотт — мальчики в сравнении со мной. Да, конечно, я уж не так и молода.

25 июля 1933. Вторник

Все мои планы рухнули, все!

8 августа 1933. Вторник

В воскресенье вечером стало неимоверно грустно. В позапрошлую пятницу приезжала Мамочка. Хотя я была очень рада ее приезду, но лучше бы она не приезжала. Все ей здесь не понравилось, а особенно какое-то мое настроение и то, что я ем и т. д. Да вот ее отчаянное письмо, над которым я и злилась и плакала.

Вчера Мамочка уехала (с Тверетиновыми на авто), а в этот же самый момент приехал Юрий. Игореша даже не успел расплакаться.

Юрий приехал до конца недели и, хотя он еще охотился на воробьев, все-таки было не так одиноко. А вот теперь опять начались будни. Вопрос о моем отъезде еще не решен. Собирались было ехать в следующий вторник, да в такую жару не очень-то тянет в Париж. Может быть, останусь еще на неделю.

Причин для моего отъезда несколько: 1) 15-го сюда приезжают одна вдова из Ниццы, Тверетинова и Никита. Где-то нужно всем разместиться. А у меня вообще создалось впечатление, что я слишком зажилась здесь, и нужно мне убираться подобру-поздорову. 2) Я все-таки считаю, что Игорь мало ест. Один раз в день есть — мало. Да и не так все питательно, и надо не ragout[284], а побольше мяса, масла и молока. А то не сытно. А вечером один чай, да еще теперь немного холодной картошки, что остается от обеда. Для меня это тоже плохо, особенно теперь, когда кончился хлеб, и приходится есть хлеб настоящий. Я-то совсем его не ем, и вообще, конечно, режим относительный. Я считаю это достаточным основанием, чтобы уехать отсюда, и меня страшно злит, когда Яценко убеждает меня остаться до октября! В Париж меня тоже совсем не тянет больше: я его боюсь. Опять возвращается Борис Алекс<андрович>,

опять начнется этот кошмар. Ведь это же ужасно, это преступно! Я без ужаса подумать об этом не могу. И опять эта нищета!.. Зимы я боюсь. Мне кажется, что если эта зима будет такая же, как прошлый январь (а она будет такая!), то я ее не переживу. Еще одна бедность — куда ни шло, а прибавьте к этому туберкулезного больного[285] — прямо руки опускаются. C’est la vie[286].

9 августа 1933. Среда

Случилось так, что без всяких конфликтов, без всяких видимых причин мы с Бор<исом> Аф<анасьевичем> перестали разговаривать. Так вот совсем и не разговариваем. День, другой, наконец, это уже становится невыносимым. Встречаемся только за столом, да и то молча. Ни шуток, ни острот — вообще ничего.

— Угодно вам еще супу?

— Нет, спасибо.

— Можно мне сейчас вскипятить молоко на плите?

— Пожалуйста.

И только. Деловые разговоры о простынях, напр<имер>, как-то нарочно избегаются; так грязные простыни и лежат у меня на корзине. Мне кажется, я ему порядочно надоела, да и другие пансионеры скоро нагрянут. А про меня он, вероятно, думает, что я сплю и вижу Париж.

Сегодня мне надо было платить ему деньги вперед за неделю, а мне было страшно неприятно, и я все тянула. Наконец, решилась, взяла письмо Мамочки и пошла в кухню. Он сидит спиной.

— Вам ничего не нужно в лавке? Я иду.

— Нет, — чуть заметно говорит голова.

Я молча кладу на стол деньги и не спеша выхожу.

— Merci.

Что же дальше делать? Эдак ведь совсем уж неприятно. Хорошо, если Юрий привезет в субботу денег; а ведь он их не привезет, денег у него нет, и я тогда еще застреваю здесь. Да и как ехать в Париж в такую жару, на что я обрекаю Игоря!

Да и Игорь еще захворал — вот не было беды! Второй день расстройство желудка, а вчера поздно вечером сильнейшая рвота. Егор ему постель перестилал, пока я его мыла, потом успокоился, но охал долго. Сегодня киснет, полеживает. Что с ним делать? Ведь такое положение для меня незнакомо. Бор<иса> Аф<анасьевича> бы спросить, да теперь — ни за что!

Да еще вчера вечером я проиграла в белотт 5 фр<анков>, так что весь мой долг карточный дорос до 14 фр<анков>. Так серьезно расстроилась, что долго не могла заснуть. Ну, 7 у меня сейчас есть, а где же достать еще 7, да тем более, если мне скоро уезжать придется! Как глупо! И сама же себя урезониваю: неужели же это так ужасно, что я за все лето потратила на удовольствие 14 фр<анков>? Но даже не только за все лето, но — за весь год! Все это так, но уж момент-то очень неподходящий. А когда он бывает подходящий?

10 августа 1933. Четверг

Положение не проясняется. Определенно Бор<ис> Аф<анасьевич> на меня дуется, а за что — не понимаю. Ужасно все это противно.

Вчера вечером Егор говорит:

— А вы бы, Ирина Николаевна, это самое, сварили бы опять сливы, а то чай пить, поверьте, того самое.

— Хорошо, — смеюсь, — завтра сварю.

— А еще — то же самое, арико бы нарвали.

— Зачем вам арико?

— Да не мне, а за обедом чтобы…

— А если Бор<ис> Аф<анасьевич> ничего не говорит, чего же я буду рвать.

Смеется.

— Да это Бор<ис> Аф<анасьевич> и сказал.

— А, так тогда другое дело.

Ну, думаю, дело налаживается. Опять, значит, «шуточки» пошли через Егора.

Утром нарочито веселым голосом спрашиваю:

— Что же, Бор<ис> Аф<анасьевич>, кажется, надо арико собрать?

Слегка удивленно:

— Если вы хотите.

Черт! Это уже становится скучно. Очень хотелось ответить, что я «ничего не хочу», но удержалась, набрала корзину, чистила в столовой, он сидел в кухне, и так, должно быть, около часу просидели молча. Ничего не понимаю.

Кирилл за чаем говорит, что в субботу на 3 дня наезжает масса народу. По моим подсчетам будет 21 человек! Вот ужас-то, где ж разместятся? Воображаю, как Бор<ис> Аф<анасьевич> меня проклинает! Кирилл сказал, что Валериан Николаевич привезет Татьяну, бабушек и дедушек на такси, а сам уедет обратно. И у меня мелькнула мысль, не поехать ли мне с ними? Ведь насколько удобнее бы ехать автомобилем, не поездом. Ради этого стоит уехать на несколько дней раньше. Но 1) У меня нет денег. Следовательно, только в том случае, если Тверетиновы приедут раньше, и я у него смогу занять денег до вторника. 2) Если он возьмет с меня не больше 40 фр<анков>. 3) Очень уж жаль уезжать, когда такая жара. Первый раз в жизни я не рада хорошей погоде. Но что же мне делать?

После обеда.

Пока я сижу здесь в огороде, у меня пропадает всякая охота ехать. Да, больно хорошо под сеточкой, хочется еще на недельку оттянуть. А когда я встречаюсь с Бор<исом> Аф<анасьевичем>, это желание у меня возникает с удвоенной силой и даже не как желание, а как неизбежная необходимость.

12 августа 1933. Суббота

Теперь уж совсем не знаю, что делать.

Вчера вечером Бор<ис> Аф<анасьевич> вдруг заговорил. Сначала о том, почему я не стала есть хлеб, да как это на мне отзывается (иронически), а потом вдруг сказал:

— Конечно, вы меня назовете профаном и выругаете, но если бы я был вашим мужем, я бы оставил вас здесь на всю зиму.

— Почему?

— Да потому, что вам здесь очень полезно. Во-первых, вам полезен деревенский воздух, как вы сами говорите, во-вторых, вы бы стали работать, напр<имер>, возить тачки и повозки или рубить дрова, перестали бы делать ваши «самоанализы» и были бы совершенно здоровы.

Тут, конечно, возражать бесполезно. Я сделала только один вывод: можно будет остаться еще на неделю!

А вот теперь я совсем уже не знаю, как быть. Погода сера, того и гляди пойдет дождь, не очень тепло. М<ожет> б<ыть>, вернуться и все? Нет! Если он приедет? Папа-Коля хотел вчера выслать гонорар за стихи. Но зато я вчера вдребезги проигралась в белотт. В общей сложности я должна Егору 20 фр<анков>. Эта цифра уже никак не входила в мои расчеты. Рассчитаться с ним своими средствами я, конечно, не могу, когда бы я ни уехала. М<ожет> б<ыть>, даже если уеду сегодня, это будет легче, чем через 10 дней. Все-таки это мне очень и очень неприятно.

10 октября 1934. Среда

Конечно, подводить итог целому году[287] — очень трудно. А пропустить его мне не хочется: год был «большой», трудный и тяжелый. В общих чертах вот что:

Игорь с прошлой осени начал ходить сразу в две школы: во французский детский сад и в русскую воскресную четверговую школу на <бульвар> Montparnasse, 10[288]. Сначала, конечно, ревел и там, и там, а потом привык, даже гораздо скорее, чем я предполагала. А французскую — так очень полюбил, все просил оставить его «до ночи», т. е доб вечера. Что я зимой и делала, так как топить приходилось только по вечерам.

Той же осенью попал к нам маленький, шальной котенок. Игорь назвал его Бубуль. Вырос он прекрасным, красивым котом, общим любимцем. Характера необычайного — что-то в нем было от собак и от обезьяны. Никогда я не видела у кошек такой привязанности к людям. Особенно любил Юрия, встречал его, бросался на грудь и лизал. Спал, конечно, у меня под боком. А вообще был злой, на чужих рычал по-собачьи и кусался. Милый Бубуль — вот тебе маленький некролог. Он околел около месяца назад. Вероятно, от чумы: мясом обкормили.

Я эту зиму много болела. На почве моих женских болезней — а также, конечно, и диабета — у меня развилась сильнейшая экзема между ног и спустилась почти до колен. Это было что-то невероятное. Безрезультатно и дорого лечилась в Красном Кресте. Три недели не только не могла ходить, но и передвигаться на кровати было для меня пыткой. Наконец, решилась лечь в госпиталь, и три недели пролежала там с большим удовольствием в отдельной комнате, около Salle Boulain[289], с девочкой 14-ти лет. Мно даже не хотелось уходить. Была какая-то апатия ко всему. Дома за время моей болезни было грязно и неуютно, оказалось. Но делать было нечего, я даже не радовалась выздоровлению.

Потом опять — дом, работа, жизнь вошла в колею; экзема вскоре появилась опять и, в сущности, до сих пор не проходит, не в такой степени, конечно. В одном отношении я даже рада ей — к большому огорчению Юрия.

В начале нового года первый раз испытала чувство отчаяния — тупого отчаяния, когда можно биться головой об стену.

Под Новый год Игорь заболел: грипп или бронхит, неприятно, но ничего страшного. Давали ему невкусную микстуру, которую он принимал еще с детства. И вот однажды вечером — Юрий пошел за углем — я укладываю его, дала ему столовую ложку микстуры, он проглатывает, я кладу ложку на камин и вдруг вижу, что я дала ему не микстуру, a l'eau exageree[290]. Первый раз в жизни я обезумела. По моему виду Игорь понял, что что-то произошло.

— Мама, что случилось?

И я ему сказала. Стоит на кровати, в длинной рубашонке, лицо испуганное.

— Мама, я теперь умру?

— Не знаю.

До какого нужно было дойти состояния, чтобы так ответить ребенку. Бросилась вниз к Липеровскому — нет дома. У нас в доме жили Примаки. «В чем дело?» — я сказала и побежала наверх к моему перепуганному мальчику. Реву, конечно. «Игорь, молись Богу!» Через минуту вбегает Владимир Степанович Примак.

— Говорил по телефону с Липеровским… Ничего страшного. Дайте ему теплого чая, очень сладкого, чашки четыре…

Пришла Нина Ивановна, грела и студила чай. Игорь пил покорно чашку за чашкой. После третьей чашки его вырвало. Так, все кончилось благополучно, только он после этого целые сутки непрерывно, не останавливаясь, кашлял — должно быть было сильно обожжено горло. После этого, когда я даю ему какое-нибудь лекарство, до сих пор спрашивает:

— А это не l'еаи exageree?

И еще добавляет:

— А ты бы l'еаи exageree на полочку поставила.

Следующая трагедия: 25 апреля умер Борис Александрович[291]. Очень памятны для меня эти дни. Перед этим Юрий две недели не работал, сам был болен. К Б. А. ходила я. Он все просил принести ему пить, я ходила одно время каждый день. Перед этим долго его не видела, и вид его меня поразил. А когда я однажды увидела, как он ел — руки дрожат и не слушаются, подносит чашку к самому рту, проливает молоко, — я поняла, что он умирает. Вот так лежат у нас в госпитале несчастные старухи. И в первый раз, за время своей болезни, он стал страшным эгоистом… Мне стало еще страшнее. После этого дня он прожил еще 10 дней. Каждый день — все хуже и хуже. Последние дни Юрий ходил к нему по вечерам, и я спрашивала его недоговоренным вопросом: «Ну?..»

Во вторник 24-го (апреля — И.Н.) заболел Игорь — прихожу в школу, он лежит в шезлонге и дрожит. Пошли домой (не может идти) — «ножка болит». Взяла на руки — как закричит! Принесла домой. Вижу, что дело не в ножке, а внизу живота. Не дает трогать. Боль при малейшем движении. Температура поднимается — 39,5. Решаю: аппендицит. Липеровского нет дома. Денег — ни гроша, доктора позвать не могу. Вечером Юрий уходит к Б.А. Приходит Липеровский.

— Нет, не аппендицит, а, всего вероятнее, ущемленная грыжа. Завтра увидим.

Я уже ничего не думаю и не чувствую. А Юрия все нет и нет. Приезжает Пипко и едет в госпиталь узнавать, в чем дело. Около 10 часов приходит Юрий с Папой-Колей. Я рассказываю, в чем дело. Папа-Коля идет в столовую, ему делается дурно. Кеша приводит Мамочку. У Игоря жар, стонет. Я к Юрию: «Ну?..»

— Долго сидел, ждал, что при мне умрет. И зачем человек так мучается? Завтра утром пойду опять.

Завтра утром приносят пневматик. Потом — возня с похоронами. Денег ни копейки. В первый же день после панихиды зашла к Тверетиновым занимать 50 фр<анков>. Занимала, где только можно, похороны стоили около тысячи; главным образом, помог Кеша. Хоронили в субботу.

У Игоря на другой же день обнаружился в паху огромный синяк, вероятно в школе кто-нибудь зашиб, потому что он с особой горячностью это отрицал. В субботу повела его в школу, а после с Кешей (остальные — раньше) — в госпиталь.

Сидели около морга и все ждали, когда приедет автомобиль с гробом. Вдруг Юрий выходит из амфитеатра и говорит:

— Да уж в гробу.

С жутким (сознаюсь) чувством вошла, а, как увидела, успокоилась. Страшно изменился, рот открыт и немного на сторону. Крышка гроба надвинута по шею. Лежит глубоко. Наши положили сирень. Поцеловала в лоб, вернее, в венчик, холода не ощутила, а потом спокойно уже стояла и смотрела. Перед закрытым гробом священник молча читал панихиду (служить в морге не разрешалось). Были Федотовы, Унбегауны, Деникины и несколько Юриных сослуживцев по армии[292]. Хоронили в Тье, очень далеко. Ужасно. Могилы вырыты сотнями, одна около другой, между рядами проложены мостки. Подъезжают автомобили, быстро выносят на плечах гроб, быстро опускают в могилу, провожающие проходят перед могилой, бросают по цветку, присыпают гроб землей и… следующий. Пока было отпевание, рядом похоронили двух. На другой день мы с Юрием приехали на кладбище, и могила так и не была засыпана. Жутко.

Юрий очень страдал. Тут только я поняла, что я его люблю и что я ему нужна.

На другой день после похорон переехали в эту квартиру. Липеровский уехал совсем, а Примаки в нашу. Здесь на одну комнату больше, есть уборная и электричество. Наши переехали через день. Началась новая эра. Вскоре приобрели 6 стульев, потом и буфетик, люстру, занавески, потом — летом — обклеили спальню, сделали занавески на вешалку, покрышки на кровать. Появился какой-то уют.

Правда, Юрий еще не может отделаться от некоторых привычек, напр<имер>, пить чай одному в кабинете, но, напр<имер>, читать во время еды — уже отучился. Напоминает самое настоящее, столько раз высмеянное, мещанское счастье. Я в это дело ушла с головой, красила, чистила, натирала, лакировала. Мне нравится, когда чисто и хорошо. До самого последнего времени никуда из дому не выходила. До самого последнего…

Летом Игоря отправила в колонию Земгора в Эленкур[293]. Очень скучала, хотя не беспокоилась нисколько. Характер у меня в этом отношении удивительный, думаю, что это легкомыслие. Игорь заранее был предупрежден о колонии и очень радовался. Чем ближе к отъезду, тем меньше разговоров о колонии. А в утро отъезда — рев.

— Не хочу в колонию, хочу остаться с мамой…

Бабушка утешает.

— Да ты только подумай, Игорек, ведь там тебе будет сплошное удовольствие…

— Не хочу сплошного удовольствия. Вот, если бы не сплошное, я бы привык, а к сплошному все равно не привыкну…

Уехал молодцом, ни одной слезинки, только некоторая растерянность.

Через месяц я к нему ездила. Он меня обрадовал и видом, и настроением. Сразу же начал показывать, где он спит, где едят, где гуляют; словом, чувствовал себя дома. При прощании вел себя необычайно мужественно (он это умеет) — сунул мне в руки подарок:

— Отвези в Париж, — губы дрожат, на глазах две слезы, обнимает, быстро-быстро уходит в дверь.

Милый Игоречек! Пока не было его — скучала, а приехала — плачу.

Вот я уже подошла к настоящему времени, но — до другого раза. Тут уже не факты, а «психология».

13 октября 1934. Суббота

Правда, я же сама все время провоцирую Юрия, а потом сама же и обижаюсь.

Идет интересная картина в синема. Папа-Коля зайдет вечером, а я не люблю оставлять Игоря с Мамочкой, да еще, когда она одна. В синема идти отказываюсь. Но убеждаю Юрия идти одного, раз вдвоем нельзя. Он очень скоро соглашается, очень долго одевается и уходит. И ведь в голову не пришло сказать: «Ты пойди, а я останусь с Игорем». А мне, конечно, обидно. Хотя к таким обидам пора привыкнуть. Ведь это уже 6 лет, как все время повторяется то же самое. Я только обижаюсь и молчу, а вот как-то недавно за все шесть лет выговорила. Юрий был искренно поражен, недоумевал и сердился.

— Так это из-за меня ты так стала жить, никуда не ходишь?! Вот так здорово!

После этой сцены дня три не разговаривали. Повод к этому был такой. К нашим иногда приходит один доктор из Африки с женой-болгаркой, с дочкой 3-х лет. Сидят долго и на девочку, конечно, смотреть жалко. И вот Юрий страшно возмущался матерью: какая же она мать, которая так поступает с ребенком, что она не может ради ребенка отказать себе в удовольствии и т. д. На это я возразила, что не могу так ее обвинять: молодая женщина столько лет прожила где-то в Африканской глуши, где и белых-то не было, ясно, что, приехав в Париж, ей хочется людей повидать; и если уж обвинять, то в равной степени и отца. Он обязан устроить жене жизнь так, чтобы она имела возможность отдыхать от работы и принадлежать самой себе, а если это невозможно, должен сам оставаться с ребенком, давать возможность жене уходить. Тут Юрий вскочил на своего конька, начал с того, что материнство — это отказ от себя, в этом радость матери и есть и т. д. А мне эти лекции уже достаточно осточертели, и я, конечно, высказала все за 6 лет.

14 октября 1934. Воскресенье

Ужасно жалко, что вчера доклад И.Эренбурга о писателях (Советского — И.Н.) Союза был отложен по случаю национального траура (убийство в Марселе короля Александра)[294]. И Эренбурга бы посмотрела, и в Советском Союзе побыла бы, и, наверно, Слонима встретила бы.

Познакомилась я с ним (с М.Л.Слонимом — И.Н.) не так давно в Наполи[295]. Вытащила меня туда Елена Ивановна. Сначала сидело очень много народу, под конец, уже в первом часу, остались мы с Юрием, Елена Ивановна, Мандельштам (ухаживал за ней) и Слоним. В «Оазисе» пили водку и потом пошли к Ел<ене> Ив<ановне> пить ром. Домой вернулись в 4 <часа>. Страшно мне тогда понравился Слоним, я его представляла себе толстым и ужасно важным, а оказался очень молодой на вид (ему за сорок), очень скромный, даже краснеющий от комплиментов. Пока я видела его на диспуте о писательском съезде[296], где он выступал с большим подъемом. Ему кричали всякие гадости (вроде того, что «и поезжайте к Сталину!»), но я аплодировала. Потом пошли пешком до Монпарнасса, была, конечно, и Ел<ена> Ив<ановна>. Если бы я была побойчее, я бы Слонима так просто от себя не отпустила. А 6 лет моего затворничества дали себя знать, я и говорить-то совсем разучилась. Зато Ел<ена> Ив<ановна> молодец, она уже взяла его в оборот.

15 октября 1934. Понедельник

С Юрием мерзко и отвратительно. Сегодня повод к ругани был такой: оказывается, когда он остается с Игорем, то поет ему колыбельные песни и думает, что это очень хорошо. Теперь Игорь уже требует:

— Папа, спой мне!

Я возмутилась: такого оболтуса еще баюкать надо! Юрий тоже возмутился, но с другой стороны.

— Почему не надо? Напротив, это очень хорошо, это оставит в нем такие воспоминания, разовьет в нем поэтические чувства.

— Пожалуйста, развивай в нем всякие чувства, но только до того, как он лег спать. А то скоро ты его укачивать станешь.

— Ну, и вырастет такой сухарь, как ты.

— А то вырастет такой болван, как ты.

На этом обмен любезностями, к сожалению, не остановился, а продолжался разговор в том же духе еще с полчаса. То орет на него («это дисциплина»), и тут же такая сентиментальность — под песенку засыпать. Не знаю, какие воспоминания сохранит Игорь об этом — солдатскую муштру или эти песенки.

Юрий считает идеалом свою мать[297]. А я этого не вижу. Сентиментальности в нем, как это ни странно, много, а любви, настоящей любви к людям нет. Когда-то он любил меня, но и это чувство прошло, осталась некоторая теплота и привычка. Нет, любит и сейчас, вероятно, по-своему, но не так, как бы мне этого хотелось.

Иногда я задаю себе вопрос, могла бы я изменить Юрию? С некоторых пор я уже стала отвечать на него утвердительно. Теоретически, конечно. Практически этот вопрос не ставился. А на вопрос: могла бы я порвать с Юрием и связать свою жизнь навсегда с другим, я до сих пор отвечаю: нет!

Это не логично, конечно, но разобраться в этом, додумать эту мысль до конца мне не удается.

18 октября 1934. Четверг

Сегодня поссорилась с Мамочкой и так, что чувствую — надолго. Началось все с какой-то ерунды, из-за того, что я молоко не пила. Все, мол, мы о тебе заботимся, а ты только сердишься. Я, наконец, взорвалась. Заговорила о том, что вообще просила никого обо мне не беспокоиться, что я сама знаю, что делаю, что я привыкла отказывать себе в очень многом, и это никого не касается, и что никто об этом не знает, как, например, никто не знает, что у меня одна пара чулок, и никто мне по этому поводу сочувствия не выражает, а вот из-за чашки молока целая история: заботимся. Говорила, может быть, резко, но лишнего, будто, ничего не говорила. Мамочка со слезами ушла в ту комнату, и я слышу оттуда целую истерику. Папа-Коля ее урезонивает, а она кричит: «Разве ты не видишь, что ей наплевать на нас. У нее никаких чувств к нам нет, ни-ка-ких. Ей только нужно, чтобы мы ей чулки купили» и т. д.

Тут уже и я заревела. Меня Игорешка утешал.

— Мама, не плачь, ну, мамочка, развеселись!

Этих слов о чулках я ей никогда не прощу. Сейчас же записала в ажанду[298], в счет, все, что она последнее время покупала мне и Игорю: сеточку, материю на пижамку и пальто, которое было куплено против моей воли («ты заплатила 15 фр<анков>, а мы — 30, это будет наш подарок»), нет никаких подарков! Я и так почти все записываю, не заботясь о том, известно это им или нет. Лишь бы мне было известно.

Очень все это мерзко и отвратительно.

Сегодня поэтому не пошла с Юрием к Ел<ене> Ив<ановне>. Мне всегда было неприятно просить Мамочку остаться с Игорем, она всегда сидела в столовой, не ложилась спать, а мне говорила, что ей это только приятно. Я всегда, возвращаясь домой, встречаю немое осуждение (я возвращаюсь, действительно, поздно). Ну, а теперь, конечно, никаких одолжений.

Юрий, если не врет, говорит, что обиделся на Мандельштама за то, что тот не пригласил меня выступать на каком-то большом вечере Объединения[299], где выступают «почти все». А мне как-то наплевать. Я давно перестала обижаться на такие вещи, да и не имею на это права: я сама ушла из литературы.

22 октября 1934. Понедельник

Вернувшись в четверг от Унбегаун, Юрий принес мне поклон от М.Слонима.

26 октября 1934. Пятница

Вот еще одна запись, которую перед смертью надо будет уничтожить. Я, кажется, влюбилась в Слонима. Именно влюбилась, как девочка, как дура.

30 октября 1934. Вторник

Вчера была на докладе Эренбурга[300]. Какая сволочь! Начал и кончил с нападок на эмиграцию. «Наши враги, еще пока говорящие на русском языке…» Сколько у них злобы против нас, какой-то мелочной, провинциальной злости. Разве у кого-нибудь из нас была хоть сотая часть такой злобы, хотя б по отношению того же самого Эренбурга, подлеца из подлецов? Крыл, чуть ли не последними словами Адамовича (а тот был на докладе) и Кускову, и очумело — всех. О самом съезде — ровно ничего не сказал, кроме того, что нам известно из газет — даже из эмигрантских. «Мы! Мы! Мы! Мы — все, конечно, не совершенны, для Запада мы были бы достаточно хороши, но писатели в нашем Союзе должны быть выше!..» и т. д. Трескотня и пошлятина. И сколько злобы.

Публика интересная. Нигде больше такой не встречала: в первом ряду — сплошной жид (даже я решаюсь здесь употребить это слово); во втором — ни одной интеллигентной физиономии. Затем много кепок и красных. Но, конечно, были и «белогвардейцы». Это Эренбург и почувствовал, заявив:

— Конечно, здесь я не могу говорить так, как я говорил бы в Москве, там я был окружен друзьями, а здесь…

Потом были вопросы. На половину он не отвечал, заявив, что они «нецензурные», и выбирал самые глупые, вроде того, что «как вам после Москвы нравятся бледные исхудалые парижанки?» А вопросы, и не глупые, передергивал так, что они выходили «неудачной иронией». Вообще, страшный демагог. А когда приток записок прекратился, а кончать ему не хотелось, начал ругать аудиторию:

— Должен сказать, что у нас ни в каком Краснококшайске (дался ему этот Царевококшайск и статья Адамовича!)[301] таких глупых вопросов не задают, и публика так много выше и культурнее, чем в «Пассях»[302].

Обобщая все — и по его романам — я думала, что он гораздо умнее и интереснее. Такой подлец?!..

Была Ел<изавета> Вл<адимировна>, Тверетиновы (им теперь, как возвращенцам, полагается бывать на подобных собраниях, а ругаться нельзя). Из литераторов, кроме Яновского и бедного Адамовича, никого. Слонима не было, хотя он должен был быть. Жаль.

1 ноября 1934. Четверг

Все вспоминала, отчего у меня к Слониму было такое предубеждение, такое злобное чувство. И только сегодня вспомнила. Ведь он — моя первая неудача. Литературная неудача. На нем-то я и споткнулась. Ведь в «Волю России» он меня так и не пустил[303]. Ну, в первый раз, может быть, подгадил и Ладинский, правда, я все-таки думаю, что не без влияния М<арка> Л<ьвовича>, а второй-то раз ни кто другой, как сам редактор.

2 ноября 1934. Пятница

Сегодня у Ел<ены> Ив<ановны> все выяснилось относительно завтрашнего вечера стихов. Она была «возмущена», что в списке читающих не было меня. Написала Мандельштаму соответствующее письмо. Каково же было мое удивление и негодование, когда в четверг я прочла свое имя (Мандельштам потом уверял Ел<ену> Ив<ановну, что он сам вспомнил). Теперь мое положение получилось очень глупое: читать (даже, вероятно, читать и встречаться со всеми) у меня нет ни малейшей охоты, а не идти — выходит какое-то ломанье, да и так глупо получилось, что я обиделась на то, что меня пропустили и т. д. А тут еще Ел<ена> Ив<ановна> со своим выступлением! Теперь придется идти и читать, предварительно обругав Мандельштама — ведь он знал, что теперь я никогда не выступаю. Будут читать 25 человек. Какой ужас! Конечно, иду на провал, на полную неудачу, а потом еще предстоит, вероятно, сиденье в Наполи со всеми… Спрячусь за Ел<ену> Ив<ановну>. Хорошо, если будет Слоним, тогда все окупится. Боюсь, какая я глупая! Какая дура!

5 ноября 1934. Понедельник

Вот что было на вечере. Даже без особых неприятностей встретилась «со всеми». Кроме того, встретила кое-кого из очень старых знакомых. Читала хорошо и имела большой успех. Я и Ладинский, он больше. Это — первая часть — приятная. Дальше пойдет часть совсем неприятная, с отвратительнейшим эпилогом. Пошли на Монпарнасе. Сидели в Ротонде, пили пиво, было очень скучно. Слонима не было, и мне хотелось только спать и больше ничего. Юрий сразу же куда-то исчез. В конце концов, все перешли в Наполи, а мы с Ел<еной> Ив<ановной> ходили, заглядывая во все кафе, — искать Юрия: ведь у него ключи. Наконец, нашли их всех в Ротонде около рулетки, где они пили коньяк. (Да, когда еще мы сидели в Ротонде, я послала Виктора, чтобы он взял у Юрия ключи, проводил бы меня и вернулся.) Он пошел и пропал. Мандельштам сейчас же завладел Ел<еной> Ив<ановной>. Я потребовала, было, коньяк, но оказалась такая гадость, что пить я не стала. Потом Виктор позвал меня в Доминик пить водку[304], и я, совершенно забыв про a demi[305] уже выпитого, — пошла. Остальное можно рассказывать либо в трагическом тоне, либо в комическом. Сначала я была склонна к трагедии, теперь потянуло на комедию. Попробую, как выйдет.

В общем, мы выпили по 4 рюмки, а они громадные… Ну, пиво и сказалось. Виктор был вдребезги, говорил всякую ерунду.

— Ты думаешь, что я тебя люблю, как брат сестру? Глупая ты, глупая! Я тебя по-настоящему люблю, понимаешь?

Или уверял, что у меня в жизни была одна роковая ошибка: я не за того вышла замуж.

— Так это ты? Надо было за тебя?

— За меня.

И дальше, что если уж падать, то с таким человеком, как он и т. д. Наконец, на самом патетическом месте пришел Юрий. Тот предложил ему стреляться из-за меня «на одну ночь» (стреляться на одну ночь). Юрий выпил рюмку и пошел искать

Ел<ену> Ив<ановну>, та просила избавить ее от Монпарнасса и проводить домой. Я вытащила Виктора из Доминик и, хоть Юрий и передал нам (многозначительно улыбаясь) ключи, я без него не хотела идти домой, и мы пошли в Наполи. Что дальше было, я плохо помню. Был народ. Уходил, прощаясь, Адамович. Еще кто-то. Мне было очень плохо, я сказала Виктору, что пойду на воздух. Он что-то промычал, вроде: «Ну, иди, иди!» Вскочил Фельзен.

— Куда вы?

— Я пойду, до свиданья!

Он удержал мою руку.

— Да куда же вы? Останьтесь с нами. Как же вы? — видит, что в таком состоянии я никуда не дойду.

— Мне плохо, — и я вышла.

Села за первый же столик около двери. На меня льет дождь. Руки и ноги у меня мокрые. Одна. Никто не подойдет, кроме какого-то типа, которому я вежливо сказала:

— Allez-vous en, monsieur[306].

Из последних сил борюсь со сном. Состояние отвратительное. Ужас что! Наконец, собрала последние силы, вошла в кафе. Юрия нет. Но являются Виктор с Терапиано.

— А, вот и ты! Да какая же ты мокрая! (щупает рукав) Ужас! Юрий, потрогай, какая она мокрая (этот тоже пощупал, верно, он был под градусом)… Что-то говорили оба — я уже ничего не понимала. Внезапно почувствовала страшный приступ тошноты, выбежала на улицу и меня вырвало. Через несколько минут вернулась в кафе — Виктора нет. Стоит Терапиано. Хотелось его позвать на помощь, да стыдно было. Облокотилась на столб и стою. Тут меня нашел Юрий. Никогда в жизни я так ему не радовалась! Подобрал он еще где-то Виктора, погрузил нас в такси и привез домой. Раздел сначала меня, потом Виктора. Вот, в сущности, и все, вся драма.

Последствия ее таковы: вчера Мамочка поругалась с Юрием, заявляя, что это он во всем виноват, а сегодня мы все за обедом ругались. За Юрия я всячески заступалась, а себя виню не в том, что пила водку, а что забыла про пиво. Это непростительно! Теперь я утратила свою репутацию твердой, крепкой пьяницы (я уже окончательно перешла на юмористику).

Сегодня приходил Виктор. Я ему сказала, что никогда не прощу ему моего сиденья на дожде. Я сержусь на него по-настоящему. Мамочка сердится на всех, говорит о падении нравов. Я сержусь на себя, что забыла про пиво, а вообще не знаю, как теперь мне показываться на Монпарнассе. Особенно мне не хочется встречаться с Фельзеном и Терапиано. Остальные, м<ожет> б<ыть>, еще ничего не заметили, а уж эти-то два заметили, боюсь, больше, чем надо.

А Слонима я, должно быть, так и не увижу больше. Человек, для которого я уже готова на все.

8 ноября 1934. Четверг

Во вторник были с Игорем у Прегель. Шикарный особняк, бобрик, диваны, комнаты такие, что рояль даже не заметен, завтрак из 7-ми блюд, курица, подает лакей, тарелки меняются поминутно и т. д. И тут же разговор о том, что самое правильное — ехать в Россию (с лакеями?). Что мы бы сумели перестроиться, что там жизнь все-таки тяжела, а м<ожет> б<ыть>, и лучше и т. д. Теперь в моде подобное большевизанство, благо и неопасно.

11 ноября 1934. Воскресенье

Сегодня была с Игорем у Ел<ены> Ив<ановны>. Там был Ладинский с женой (с дамой, с которой они живут в одной квартире). У той дамы — «прелестная армянка» — дочка 3-х лет. Ну, понятно, детский крик. Настроение еще со вчерашнего дня, а м<ожет> б<ыть> и раньше, какое-то кислое, а тут стало еще хуже. Пришла я, когда никого еще не было, и мы с Ел<еной> Ив<ановной> немножко поговорили. Рассказывала она про четверговой доклад Адамовича[307], говорит, скучно было; но выступал Слоним, публику расшевелил. У самой-то Ел<ены> Ив<ановны> увлечение, видимо, прошло, потому что тут же она назвала его «демагогом», сказала, что выступает он всегда, в конце концов, для самого себя, «чтобы сорвать аплодисменты». В общем, я поняла, что я его никогда больше не встречу.

А мне, как это ни кажется глупо и смешно, с этой мыслью очень больно примириться.

И еще была она как-то в редакции, видела там Ладинского, и тот стал ее расспрашивать о том, что было на Монпарнассе после того вечера (сам он был с женой и потому после кофе-крема сейчас же ушел), и радостно спросил:

— Говорят, Ирина Николаевна напилась? -

И тут же Ел<ена> Ив<ановна> добавила:

— Но больше ничего не сказал!

Значит, уже «все говорят». Как же на это реагировать? Конечно, мне это очень неприятно, тем более, что есть основания для злословия. А этот уже обрадовался! Старый сплетник! Вот и говори потом о каком-то «благородстве». Теперь все пойдут языки чесать, нашли к чему прицепиться. Плюнуть? Пойти опять на Монпарнасе? Как ни в чем не бывало? Или опять исчезнуть с литературного горизонта на несколько лет? Тем более, что отклика там мне все равно не найти, а того, что мне интересно, я все равно не встречу!

А Ладинский стал старой, противной брюзгой, на все ворчит, брюзжит. Раньше, когда он был помоложе, он смотрел на все и вся с высоты своего олимпийского величия, что еще куда ни шло, еще какая-то страстность была, а теперь просто по-старчески брюзжит и сердится; и стар-то он, и печень у него болит, и все неладно. Хочется ему быть а lа Ходасевич, только вот злости той, остроты у него не хватает, и получается так что-то…

30 ноября 1934. Пятница

Вот вчерашний доклад Слонима[308], после которого я легла около 4 х. В конце концов, этот единственный в эмиграции энтузиаст оказался пессимистом (в отношении эмиграции, конечно), что даже страшно стало.

— Да, в конце концов, я пессимист, — сказал он мне на мои замечания.

А в общем, грустно.

3 декабря 1934. Понедельник

Ну, о докладе я уже писать не могу. Очень было интересно. Много ругался с Адамовичем и Ходасевичем, причем ругань была уже чисто «парламентарская», в очень резких формах. Все, конечно, ругали Слонима, причем довольно подло. Напр<имер>, Адамович бросил ему упрек в том, что он заискивает перед советской литературой и даже — не только перед литературой. Слоним же, в свою очередь, упрекнул (и очень горячо) Адамовича в безответственности, в том, что он, имея возможность выступать в печати, пишет не то, что думает, противоречит самому себе и т. д. Между прочим, Слоним сказал такую фразу:

— Советскую литературу я чувствую, как свою литературу; так же, как и Россию всегда продолжаю чувствовать своей родиной.

Ему кто-то (кажется, Адамович) возразил, что «об этом вообще не принято говорить» и что «все мы так же чувствуем».

Тут у меня явилась мысль даже выступить в прениях. Меня эти слова необычайно взволновали, и даже как-то больно сделалось. Надо самой себе сказать честно, что я Россию своей родиной не чувствую, у меня нет никакой родины, а привычной родиной мне стал быт эмигрантщины. А советская литература для меня такая же чужая, как перевод с латинского. И это самое трагичное, что я не одна, что вся молодая эмиграция, моложе меня, чувствует так же. Молодой эмиграции вообще нет. Эмиграция кончается на мне, на моем возрасте. Настоящая молодежь — французская, притом с сильным уклоном влево. Она-то, конечно, еще меньше меня чувствует Россию. Вот об этом-то, о многом еще другом, мне хотелось сказать Слониму, а Ел<ене> Ив<ановне> — насчет писателей, она накануне доклад читала в РДО[309].

Ну, мы его и караулили у выхода, а его подцепила Ася Берлин со своей женой (или мужем — не знаю уж, как и сказать), и они пошли на Монпарнасе. Мы с Ел<еной> Ив<ановной> тоже пошли в Наполи, Мандельштам нас оставил со всяческими извинениями и ушел, мы сидели вдвоем. Пришел туда и Слоним со своими дамами, сели недалеко от нас, там же был Газданов (который, кстати сказать, со мной не поздоровался, видимо, не узнал; говорят, что я очень изменилась). Тут он подошел к нам. Ел<ена> Ив<ановна> сразу же обрушилась на него со своими писателями, и я уж (все равно) молчала. Просидели мы с Ел<еной> Ив<ановной> до половины второго, хорошо поговорили, но втайне каждая злилась на себя, что пропустили Слонима. Только когда вышли на улицу — сказали об этом. А еще досадовали на Слонима, что он занят этой стервой Берлин, омерзительной женщиной.

А что, если когда-нибудь, оставшись с ним с глазу на глаз (например, если он и я будем у Ел<ены> Ив<ановны>, и Юрия не будет, и он пойдет, конечно, меня провожать — больше возможности такой я не вижу), я скажу ему: «Я вас люблю»? А там — все равно.

5 декабря 1934. Среда

Пришла к заключению, что даже «воображаемый роман» может иметь совершенно реальные последствия. Кажется, ничего нет, кроме глупой влюбленности (да и то — в миф), а результаты налицо. Все время мысль вертится около вымысла, который становится как бы второй жизнью. Все время я живу в воображаемых событиях и в зависимости от этого бываю весела, зла или грустна, бывает, что и плачу. И иногда мне начинает казаться, что все это уже не вымысел, а действительность, цель! Днем я занята собой и своим «воображаемым собеседником». И неспроста я ухожу спать в кабинет. Не только в открытом окне здесь дело, а в том, чтобы лежать совсем одной, а м<ожет> б<ыть>, с тем же «воображаемым собеседником». Хуже: я даже Игоря забросила, мало его вижу, совсем им не занимаюсь, ходит грязный, ободранный. А я хожу по улицам, сама с собой разговариваю, или лежу на диване и все плету свой «воображаемый роман». А до чего доплелась, один Бог знает. Писать об этом я уже не буду.

Комната не убрана, сын заброшен, муж обманут и предан (ибо «воображаемый роман» есть уже измена), сама же я все время нахожусь в каком-то истерически-болезненном состоянии, мне кажется, что и мои удушья того же нервного происхождения. А из-за чего? Из-за того, что никогда не было и не будет.

«Воображаемый роман»[310] и «воображаемый собеседник»! А я еще не считала себя фантазеркой!

8 декабря 1934. Суббота

Игорь выявляет характер: завтракаем мы вдвоем. Я заедаю свое лекарство (стрихнин с мышьяком) половиной апельсина, другую после еды съедает Игорь. Я уже кончила есть, он все еще ковыряет свою капусту. Я уже начинаю раздражаться и совершенно машинально принимаюсь за апельсин.

— Ты что же ешь мой апельсин, мне ничего не останется.

— Ах, тебе жалко? На! — и кладу около него.

Вдруг он как отшвырнет его в мою сторону.

— Не надо!

Мне это даже понравилось.

14 декабря 1934. Пятница

В общем, я нисколько не жалею, что была вчера у Унбегаун, хотя там никого, кроме меня, и не было. Надежды мои не оправдались. Но было весело и как-то уютно. Ведь это единственная семья, которая мне действительно близка.

Уговорились с Ел<еной> Ив<ановной> встретиться завтра в 11 ч<асов> вечера в Наполи, заранее предвкушая тот злобный эффект, который производит мой уход на Юрия: «эгоистка, она». О нравственности говорит. Мне теперь доставляет большое удовольствие его злить! Нехорошо, должно быть, но жизнь у нас уже и так пошла вразлад — врозь. Не без участия «воображаемого собеседника». Ах, если бы его завтра встретить.

27 декабря 1934. Четверг

Вчера Юрий прочел мое последнее стихотворение «Измена», посвященное «Воображаемому собеседнику», и, конечно, расстроился, ходит страшнее тучи, долго не мог заснуть. Он еще больше меня способен драматизировать события, даже «воображаемые». Говорил о неудавшейся жизни, об одиночестве, о том, что кончилась любовь и т. д. Во многом прав, но не во всем. Он однобок. Мои несчастья, по его убеждению, происходят от половой неудовлетворенности. У него, может быть, но не у меня. У меня есть «воображаемый собеседник», ему не обязательно быть любовником, в реальной жизни я даже этого боюсь: узнать то, что я не знала с Юрием (следовательно, потерять его совсем). Мне нужен просто добрый и бескорыстный близкий человек, который мог бы меня просто по-человечески пожалеть, по головке погладить, даже в самом буквальном смысле; которому я могла бы довериться, всю себя рассказать — с болью и кровью — и услышать в ответ какое-то настоящее слово, от которого на душе стало бы тепло — и один только такой разговор — и мне больше ничего и не надо. Он должен быть, прежде всего, джентльменом (в том высоком смысле, как это я понимаю) сильным и внимательным ко мне. Один такой разговор с таким человеком, которому бы я безгранично верила, — и все. А дальше я бы могла пойти на все. Таков мой «воображаемый собеседник», раньше, в ранней юности, я звала его «загаданным, неведомым другом». По существу, это ода и только. По существу, я так же о нем мечтаю, так же его ищу, как и 10 лет назад. Он воплощается в моем реальном лице — от Васи до Слонима — и все не то. Слонима я не знаю, это последний миф. И я, наконец, от этих поисков устала, и уже готова признать, что такого «собеседника» и «друга» на свете нет (да конечно же нет!). И к моему последнему я подхожу уже иначе, я уже почти (почти!) не жду от него задушевности и теплоты. А чего жду? И сама не знаю. Если бы даже он и оказался грубым животным (вернее всего, он ничем не окажется, куда за ним с моей робостью), я бы была ему благодарна за то, что он исцелит меня от моей честной детской фантазии, а м<ожет> б<ыть>, он навсегда останется только «воображаемым собеседником», чистым и хорошим, пока не придет кто-то другой. А «кто-то» должен прийти, в этом Юрий прав.

28 декабря 1934. Пятница

Великий спор с Мамочкой из-за Игоря.

— Игорь! Не смей никогда ходить в мою комнату, ты хулиганишь, и я не хочу, чтобы ты ко мне ходил.

Игорь на эти слова никак не реагирует. Знает, что через 5 минут он пойдет туда и будет встречен как ни в чем не бывало.

Зачем же говорить такие слова? Или:

— Игорь, если ты сейчас не уберешь свои игрушки, я их выброшу.

Игорь — никакого внимания. Вмешиваюсь я.

— Игорь, ты слышал, что бабушка сказала?

— Нет, бабушка не выбросит, — и уходит в школу.

Я возвращаюсь и вижу, что все его игрушки свалены в столовой.

— Мамочка, что же это такое?

— А куда же я это все дену?

— Если ты сказала, что выбросишь, так и выброси.

— Я сказала, что выброшу из своей комнаты.

Ну, это уже, конечно, слишком глупо, — ведь не быть сказанному сгоряча. Выбрасывать жалко, так зачем же так говорить? Или:

— Игорь, ты совсем разучился играть один, ты должен уметь заняться один.

А кто его приучил, что ни на минуту не останется один, вечно с ним бабушка с дедушкой возятся? И что они все время твердят, что Игорь у меня заброшен, что ребенка нельзя оставлять одного и т. д. И вот результат: за 8 месяцев, что мы живем вместе, Игорь научился скучать и спрашивать: «Что мне делать?»

Бедный мальчишка! В этом году он заболел еще раньше Рождества — в день своего школьного праздника. Он должен был там участвовать в спектакле и быть тигром, в «Sur le pont d’Avignon» и «Chef d’orchestre»[311]. И заболел. Потом пропустил Тургеневскую елку[312], сцену у Тани[313]. Каждый год. Не везет мальчишке! А вчера — пришла ночью от Ел<ены> Ив<ановны> — и у него голова забинтована — так болит.

5 января 1935. Суббота

С чего начать? Чуть было только успокоилась, только было все наладилось, достигли какого-то мира, только что завели опять очень трогательные и умилительные разговоры о любви, дружбе, и даже мой «воображаемый собеседник» отошел куда-то в сторону, даже хорошо стало быть друг с другом; и вдруг (Юрий — И.Н.) рассердился на мальчонку за обедом, отколотил его; я, конечно, вспылила, обозвала его идиотом, он меня дурой, и пошло. Ничего страшного, конечно, не произошло, хотя после такого обмена любезностями мы не сказали друг другу ни одного слова, и сейчас он ушел, видимо, до утра. А назавтра начнется все самое привычное, самое знакомое с видом затаенной враждебности, а, по существу, с полнейшим равнодушием и иногда только с желаньем уколоть. Все, как было. А подобное счастье и близость, возникшее с таким трудом после Нового года (не долго же оно продолжалось!), рухнуло. «Воображаемый собеседник» опять появился со своими утешениями.

Кстати, о «…собеседнике». В четверг была у Унбегаун. Узнала, он (М. Л.Слоним — И.Н.) обещал прийти и, следовательно, предчувствие меня не обмануло. Но — не пришел. Должно быть, сама судьба меня бережет!

Вот и все. Были еще какие-то мелочи: безумно веселая елка у нас, где взрослые были детьми, два четверга у Унбегаун (на третий уже неудобно будет идти, а он (М.Л.Слоним — И.Н.) тут-то и придет!), ссоры и споры дома, а вообще — одиночество. В самом полном смысле слова, некуда пойти, не с кем поговорить. Характер у меня нелюдимый и тяжелый, со всеми я ссорюсь. Нет у меня ни одного близкого человека.

Опять появляется на сцену «воображаемый собеседник». Одиночество. Юрий говорит: «Все мы одиноки». Это неправда. Он хоть внешне не одинок. Пошел себе на Монпарнасе, где будет на людях языком трепать. А у меня даже такого Монпарнасса нет. Один «воображаемый собеседник». Еще о Юрии. Вывела одно заключение (как это раньше не догадалась?) относительно половых отношений (было и это за четырехдневную дружбу) — что меня в Юрии раздражает: слабость. Слабость, нерешительность, «мягкотелость», м<ожет> б<ыть>, будь он сильнее, грубее даже (не обязательно же быть зверем), он меня бы и зажег. Не знаю. А так — делаю ему одолжение, когда уж очень бывает его жалко; хорошо, что в темноте и он не видит моей физиономии. А когда он спрашивает, «неужели ты не испытываешь никакого сладострастия?», я только пожимаю плечами. (Хорошо, что в темноте. Все равно не поверит!)

И вот опять является на помощь «воображаемый собеседник».

6 января 1935. Воскресенье. Рождество

Вчера вечером от Наташи, где мы были все впятером, поехали на Петель[314]. Там была поздняя всенощная, а в 12 часов — литургия. Мамочки-то не было, хотела поехать со мной, но я очень резко ответила, что в таком случае я не поеду. Тон был резкий и нехороший, и мы ссорились до сегодняшнего вечера. Но в церковь я люблю ходить только одна. В церкви я сделала две необычные вещи. 1. Купила просфору, честь честью, в «Здравие» вписала также имя Марка, что с точки зрения православного догмата, должно быть, совершенно недопустимо и почитается большим грехом. А мне это очень радостно, что я могу (как могу!) молиться в любимой церкви за любимого человека, хотя он и еврей. 2. Исповедовалась и причащалась. Это я сделала с большим колебанием. Несколько раз приближалась и опять отходила вглубь церкви, даже совсем уходила на улицу. Наконец, когда священник ушел в алтарь, я нерешительно выступила вперед, и он вернулся. Старый священник, с крестом на георгиевской ленте[315]. Но нужных слов у него не нашлось.

— Давно вы были у исповеди?

— Десять лет.

Он запнулся. Начал говорить о том, какой это огромный грех, что о других грехах даже и говорить нечего теперь, одним словом, прочел мне самую шаблонную нотацию. А в заключение сказал, что теперь я должна исповедоваться, по крайней мере, два раза в год. Очень об этом напоминал и не почувствовал, что бы надо было посоветовать человеку, который, после 10 лет, возвращается добровольно и сознательно к христианству, а наложил епитимью. Но подлее всего было то, что я поддакивала ему смиренно. Было бы лучше, если бы я прямо сказала ему, что все таинство для меня только обряд, и я не могу относиться только формально к тому, что для другого свято, и он бы в ответ на такое антихристианское суждение не допустил бы меня к причастию. Было бы лучше. Но к причастию я все-таки пошла. Шла, как и на исповедь, если не с верой, то, во всяком случае, с желанием верить. И поняла, что это — в последний раз.

Для меня нужнее исповедь, чем причастие (какой нехристианский взгляд!). Но исповедоваться хочу у человека безжалостно-строгого и внимательно-справедливого (опять «воображаемый собеседник»), а не у такого попа, который самым большим грехом считает то, что я более 10 лет к нему не подходила. Да у меня есть грехи гораздо большие, а потом — разве неверие лечат земными поклонами?

А вообще, я очень довольна, что была в церкви, несмотря на то, что пропустила последнее метро и вернулась домой в половине второго пешком.

31 января 1935. Четверг

Когда так долго не пишешь, трудно бывает начинать. Начну с Игоря. Сейчас он, бедняжка, болен ветряной оспой. Болезнь не опасная и проходит у него легко, только один вечер была температура и то небольшая. Но сильно распухли железы за ушами. Для меня вообще это малопонятная вещь — «железки», и я их боюсь. А тут Николай Иванович совсем меня напугал, говорит, что на лето его необходимо отправить в санаторий и что мальчонка погибает и т. д. Теперь мне это кажется сильно преувеличенным, а в тот день я много плакала.

Незадолго до болезни Игорь начал брать уроки музыки на скрипке[316], у Е.А.Блиновой, она сама захотела с ним заниматься. Я очень довольна. Это — об Игоре. Ссоримся мы — невероятно — все из-за него. Мамочка о нем спокойно говорить не может, сразу же истерический тон. Так что с ней мы несколько дней совершенно не говорили. Атмосфера дома малоприятная, зато с Юрием тепло и уютно.

Теперь — о себе.

Усталость, апатия, неубранные комнаты.

Я ненавижу свое тело (кроме рук), больное, болящее. Ненавижу мои ноги — ночью, чтобы перевернуться на другой бок, я долго-долго сначала собираюсь, мне хочется взять их руками — переложить, они болят от основания до пяток. А мои растрескавшиеся пятки, которые больно задеть, а по утрам кажется, нет возможности наступить. Ненавижу до отвращения мою непроходящую экзему, из-за которой я дошла чуть ли не до онанизма. Всю, всю свою нижнюю половину тела и все, что с ней связано! Господи, за что?

9 февраля 1935. Суббота

Судьба — хранит?

25 февраля 1935. Понедельник

Не пугает даже будущее — будь, что будет! (мое спасительное легкомыслие) — только очень жаль бедного Юрия — еще неделя максимум и он кончает работу. Не подходит под процентную норму. Будет хлопотать о шомаже[317], будет иметь частную клиентуру, — вообще не знаю, что будет дальше. Отдохнет, по крайней мере, я и тому рада.

7 марта 1935. Четверг

Ужасно жалко Юрия: нашел работу: с 6-ти часов до 11-ти с половиной, каждый день, без отдыха. Завтра начинает. Еще неизвестно, какая работа — знаю, что там есть работа. На 7-ом этаже, подниматься надо по узловой веревке и работать, сидя на доске. Заработок около 200 фр<анков> в неделю. Значит, после обеда надо прирабатывать своими клиентами, т. е. работать весь день, притом еще за меныпую плату. А, главное, без отдыха. Никогда не выспаться. Но выхода нет. У «Игната», а он еще пока работает, еще неизвестно, на какое время, но больше, чем 20-го. А там надо начинать завтра. Раздумывать некогда, да и бесполезно. Там ему хоть обещают выдать все бумаги для рабочей карты. А это по теперешнему нашему положению уже много. Жаль только его очень, я боюсь, что не выдержит он такой работы. Значит, каждый день вставать в 4 1/2 часа!

9 марта 1935. Суббота

Дудки! Не пойду![318]

21 марта 1935. Четверг

На свете весна. Весна, самая настоящая, с прозрачной синевой, с солнцем и сухим, бодрящим и расслабляющим воздухом. Даже я как будто проснулась от зимней спячки, будто вышла из состояния оцепенения. Даже энергия поднялась — мытье кастрюль, натирка полов, стирка, мечты о летних пуловерах для Игоря и пр<очее>. Но ненадолго. Посмотрела на себя в зеркало, в самое обыкновенное, подержаное зеркало, оглядела себя со всех сторон и поняла, что уже никого (и тем более себя) больше не обманешь: молодость и вправду прошла. Все тело болит, «от зубов до пяток», экзема не проходит, ничего не помогает и, видимо, — безнадежно. Уже радуешься, что не хуже. А как это противно и как больно! Ведь я совсем измучена! Я завидую каждой встречной женщине — у нее все в порядке, ей не больно ходить, а мне каждый шаг — боль. Посмотрела хорошенько и на свою физиономию. Морщины, кожа скверная, уже дряблая, вид потрясающий. Даже глаза, единственное, что было во мне интересного, стали какие-то маленькие, отекшие, даже ресницы повылезли будто. И вдруг, в первый раз в жизни, мне стало жаль себя как женщину.

В молодости казалось: успеем. А что «успеем» — черт его знает! А вот прошло десять лет, у меня муж, сын, которого я очень люблю, и, несмотря ни на что, мне вдруг захотелось чуть ли не пошленького романчика, вдруг стало страшно, что никогда и никого я больше как женщина не заинтересую. Должно быть, тут-то и начинаются самые отвратительные авантюры.

2 апреля 1935. Вторник

От всего этого осталось впечатление чего-то хорошего[319], серьезного и настоящего. Как и сам Борис Генрихович, м<ожет> б<ыть>, действительно, единственный настоящий человек из всех, кого я знаю. Из всего, что читал Б.Г., из всего, что возражали ему седовласые олимпийцы, я не расслышала ни слова, хотя и недалеко сидела. Зато видела все: и олимпийцев за полукруглым столом, и спину Б.Г., и публику. Елена Ивановна так трогательно волновалась, что даже было как-то приятно на них смотреть. А когда после совещания проф<ессор> Эйзенман, произнося какие-то поздравления, произнес: «Tres honorable»[320], я испытала истинное наслаждение.

Странно: я стала нравиться Б.Г. - но почему? Ведь я не умна как человек, и не так уж интересна, просто как мещанка. Но его отношения ко мне и волнуют, и пугают.

4 апреля 1935. Четверг

— Мама, как ты меня любишь?

— Как весь мир (такова его формула).

— А я тебя люблю, как тысяча Россий, две Америки и три Франции. Это больше, чем весь мир?

Была днем у Унбегаун. Выпили с Б.Г. бутылку шампанского (Ел<ена> Ив<ановна> — только полстакана и скоро ушла с Таней)[321]. Б.Г. усиленно «умащивал» и руку целовал больше, чем следует, держал ее и гладил и пр<очее> и даже из библиотеки под каким-то предлогом прибежал, когда я на машине шила одна, опять здоровались и прощались и т. д. Это мне и льстит (от такого человека), и смешит немножко, и тревожит.

15 апреля 1935. Понедельник

Была вчера с Б.Г. в синема, шли «Господа Головлевы»[322]. И фильм прекрасный, и флирт, в конце концов, занимательный. Всерьез принимать его я, конечно, не могу — уже потому, что сама этим человеком не увлечена, но меня теперешняя роль сильно забавляет. Слава Богу, я уже не в том возрасте, чтобы случайный поцелуй руки или нежный, слишком нежный взгляд, заставил бы меня думать о какой-то «любви» и прочем. Но не скажу, чтобы было неприятно рука об руку сидеть в синема, или идти вдоль Люксембурского сада, или пить в Ротонде «Porto». А что будет дальше — посмотрим. Я покорно-пассивна, действовать сама не могу, да и не знаю как, а с любопытством наблюдаю, во что все это выльется.

Мой «воображаемый собеседник», простите! Не моя вина, что это не Вы.

4 мая 1935. Суббота

Несмотря на то, что я так люблю жизнь, 29 лет тому назад мне лучше было бы не родиться!

Болезни, болезни, болезни…

5 мая 1935. Воскресенье

К Пасхе я сделала Юрию подарок — переписала все стихи, посвященные ему. Оказалось, больше ста. Переписывала с большим волнением и была без преувеличения прямо потрясена результатами: ведь тут вся гамма наших отношений, вернее — моих отношений к нему — от наивной и восторженной влюбленности — через почти ненависть — к спокойной уверенности, что

И чтоб в жизни со мной ни случилось,

Никогда ты не станешь чужим.

Юрий остался доволен, сказал что-то вроде того, что я очень хорошо сделала, и «тетради хорошие», а читать и не подумал. А между тем их интересно прочесть, именно всю тетрадь. Не читал. А единственным результатом моего предприятия было то, что он купил такую же тетрадь и стал переписывать туда все свои стихи, приговаривая при этом, что занят «большим и серьезным делом».

По-прежнему живем как-то совсем врозь.

Одиночество, бедность и болезни. Вот тема для стихотворения.

У Унбегаун давно не была и не пойду: нужно выдержать характер.

Нас всех перезаразила Томи своими лишаями. Возили ее два раза в диспансер к ветеринару, а Игоря — в Красный Крест к Гуфнагелю[323]. У меня только на груди этих лишаев было больше 30-ти, да на руках, да на шее, и на спине, где не вижу. Теперь лучше — и Гуфнагельская мазь помогает, остались следы, но уже не так безобразно, а то, действительно, мне только тут парши не хватало.

А к Томке очень привязалась. Она почти поправилась, только на ушах шерсть облезла. На той неделе опять потащу Томи к ветеринару, Игоря — к Гуфнагелю.

(Томи — смешной котенок 3-х месяцев. Наконец-то я опять достала кошку, и с такими осложнениями. Ее все боятся взять на руки, Андрей даже ходить к нам перестал из-за нее, а она такая ласковая, все время сидит у меня на плече.)

9 мая 1935. Четверг

Получив подобный пневматик[324], я, ясное дело, пошла. Как и думала, был Евгений Замятин с женой. Очень веселый. Вообще я хохотала вчера так, как разве только в ранней молодости смеялась. Пришел Юрий, а он в таком обществе смущается. Пили много вина и, конечно, были несколько «под градусом». Вышли все вместе, и Унбегаун выскочили нас проводить. Замятины спустились в метро Edgar Quinet, а Б.Г. берет меня под руку, Юрий — Елену Ивановну, и, в конце концов, мы пошли в разные стороны: мы — на rue du Chateau, они — на rue Michelet. Чем это все кончилось, можно представить. Борис, конечно, «шляпа» и интеллигент в этом отношении, он был очень нерешителен и смешон, а я, как всегда, неподвижно-наблюдательна; долго топтались у двери, бродили до угла; и только, когда я уже вошла в коридор, прощаясь, Борис решился меня поцеловать. Я подставила щеку (Юрий потом страшно хохотал над моим рассказом). У Юрия и Ел<ены> Ив<ановны> дело обстояло весело. Они всю дорогу целовались взасос. Юрий даже повеселел.

— Ну и баба! Как целует!

Вообще, было очень весело.

Сегодня, отведя Игоря на Монпарнасе, пойду к Унбегаун посмотреть на них обоих после выпивки при дневном свете.

13 мая 1935. Понедельник

Вчера вечером был у меня Борис. Ему повезло: Юрий только что уехал отвозить Папе-Коле пальто на банкет РДО[325] и вернется около 11 часов. Я сама себя не понимала и не узнавала, взяла какой-то, совершенно несвойственный мне тон, несколько развязный и циничный, все время подзадоривала Бориса, «Ну, решительно, ну, проявите же настойчивость» и т. д. Дразнить было весело. Волновалась немного. Голова не кружилась. Даже забавляло свое полнейшее спокойствие. А м<ожет> б<ыть>, это подло? Конечно, немножко обидно, что я нравлюсь ему только как женщина. Игра ясна. Можно предвидеть все, что будет дальше. Вчера мне казалось, что я могла бы отдаться ему так же спокойно и равнодушно, из простого любопытства. Ну, а дальше что? Вся беда в том, что я его совсем не люблю. Даже больше: еще не так давно я никогда бы не могла поставить между нами знака равенства — ни в культурном, ни в общечеловеческом смысле, а теперь чувствую себя в некотором отношении выше его. Должно быть, и у него в отношении меня есть некоторая доля презрения. Поживем, увидим, чем все это кончится. Если еще недавно, в субботу, у меня было все время желание его увидеть, и я даже бегала в Институт[326] (и увидела закрытые ставни), то теперь у меня нет никакого желания этой встречи искать. Инициатива в его руках. Посмотрим. Если увижу, что Юрию все это неприятно, поставлю точку.

23 мая 1935. Четверг

То ли в школе, то ли от Томки, но только Игорь заразился какой-то неприятной болезнью, что по-французски называется «La teigne»[327], а по-русски — парша или лишай. На голове у него образовались плеши. Говорят, очень заразительна для детей. Гуфнагель послал меня в госпиталь St. Louis, где после долгих перегонов из одной лаборатории в другую мне категорически сказали, что Игорь должен остаться в госпитале на 6 (!!) недель, чтобы пройти курс лечения (rayons ultraviolets). Я заплакала. Игорь тоже. Оказалось, что раньше первого его принять не могут, а там, видимо, неизбежно. Отделение это специально детское и специально этой teigne, даже и называется L’ecole[328], но мальчонку невыносимо жалко. Сейчас он как-то спокоен, я его убедила, что это будет «французская колония», но как только я сама подумаю об этом, конечно, плачу…

Умерла Олимпиада Васильевна Блинова, ей около 90 лет. Была мне близка, потому что последнее время я часто сидела с ней, когда Ел<изавета> Ал<ександровна> уходила. Ко мне она привязалась. Пишет ее внучка.

26 мая 1935. Воскресенье

Юрий признался мне, что и у него уже, конечно, не может быть к Борису прежнего отношения. Так что мой роман кончился, в конце концов, очень грустно. Потерян человек, а м<ожет> б<ыть>, и вся единственно близкая мне семья. Если бы не Игорешкина болезнь, пошла бы к Елене Ивановне и про Игоря бы ей рассказала, поплакала бы, а то поговорили бы с ней по-хорошему. А уж обманывать-то ее у меня нет никакого желания. Интересно, рассказал ли ей все Борис? Если да, это бы меня с ним несколько примирило.

7 июня 1935. Пятница

Завтра будет неделя, как я отвела Игорешку в St.-Louis. А кажется — вечность. Дома я просто сидеть не могу. Конечно, каждый день езжу к нему. Грустный, тихий, немножко растерянный. До вчерашнего дня при мне не плакал, а теперь при прощании — слезы. В синем халатике, на голове — платочек. Детей в их группе больше 20-ти, одного приблизительно возраста. Дети славные. Со всеми разговаривают, видимо, дружны. А вообще, все они на меня производят впечатление затравленных зверьков. Не могу об этом писать — как вспомню это личико под белой тряпочкой, эти глазки, полные слез, и на мои слова: «если будешь плакать, я не буду приходить» — почти истерический крик: «Я не буду плакать!» — я сама начинаю плакать.

Если я сегодня пойду на Edgar Quinet, где меня будет ждать Борис, это будет первая в моей жизни подлость. Встретившись с ним в понедельник (именины Ел<ены> Ив<ановны>), я поняла, что роман мой вовсе не кончен, что меня к этому человеку тянет. После разговора с Юрием вести эту игру уже нельзя, начнется ложь, оправдания, которых у меня нет.

8 июня 1935. Суббота

Вчера Юрий повел меня в синема. Он что-то подозревал насчет «пятницы» и решил предупредить. Таким образом, «подлости» не произошло, но сегодня я звонила ему по телефону.

— Очень рад, что вы не могли прийти, а я думал, что вы не хотели.

— Нет, я не могла.

18 июня 1935. Вторник

Вчера с Юрием так хорошо ездили в Медон, так хорошо говорили. Казалось, ни одной тучи на горизонте не осталось, были близки, искренни и нежны. Опять нашли друг друга. А сегодня совсем случайно вспомнилось, что Юрий послал Борису письмо. Он сам понял, что сделал глупость, даже прощенья у меня просил. А я так расстроилась, что весь день реву. Он не подумал даже, что он сделал со мной. Уверяет, что письмо было вполне корректное, «как мужчина к мужчине», и что если Борис умно себя поведет, то и отношения могут не измениться и т. д. Но ведь Борис не поверит, что письмо написано без моего согласия, и увидит с моей стороны трусливое предательство. Ведь мне-то его упрекнуть не в чем, он мне никогда не лгал и никакими высокими словами не прикрывался, я даже думаю, что он и не мог бы солгать (хотя обманывал Юрия и, м<ожет> б<ыть>, Ел<ену> Ив<ановну>), следовательно, все Юрины упреки падают не на него, а на меня. И получится, что я очень ловко вела двойную игру, навирая и тому и другому, сама на все шла, все позволяла, назначала свидания, а потом струсила и спряталась с видом жертвы за спину мужа. Будто я сама не могла ему всего сказать. Теперь я не увижу Бориса уже никогда, да еще оставлю о себе такую нехорошую память.

26 июня 1935. Среда

С Юрием хорошо, глубоко и прочно примирились. В прошлый четверг я читала стихи из тетради, которую переписывала для него, весь этап нашей жизни — от наивной влюбленности до последней серьезной дружбы и любви. Было хорошо, как, может быть, никогда еще не было. Юрий дошел до какого-то восторга, даже плакал от радости. Торопится с работы домой, вечера проводим вместе, и нам хорошо вдвоем.

Начала работать в библиотеке Народного университета[329], на полтора или два месяца. Работа мне нравится.

29 июня 1935. Суббота

В четверг получила pneu от Ел<ены> Ив<ановны>. Ответила пневматик, что у меня «кошкина болезнь», прийти не могу, и что она может меня увидеть в библиотеке в такие-то часы.

Возможно, что придет не Ел<ена> Ив<ановна>, а Борис, но я и этого не боюсь, хотя с ним мне разговаривать будет труднее.

4 июля 1935. Четверг

Даже Виктор вчера почувствовал, что это у меня сегодня такое настроение, будто праздник!

— Я понял, ведь вы помирились, черти! А мне завидно.

— А разве мы ссорились?

— Да нет, это глубже…

А вот из литературных — не анекдотов, а фактов!

Сидим: Мамченко, Юрий и я. Говорит Виктор.

— Как это удивительно, что Мандельштам знает все народные песни. Подумайте, ну он знает такую песню, как «Сижу за решеткой в темнице сырой»[330]. Ведь это только где-нибудь в Сибири поется.

Вступает Юрий.:

— Но ведь это все-таки стихотворение Лермонтова.

— Ну, что вы! Какой там Лермонтов! Это народная песня.

— Да нет же, Виктор, ведь это известное стихотворение Лермонтова.

Тут уже выступаю я:

— Все-таки не Лермонтова, а Пушкина.

— Милая, да какой же это Пушкин. Это типичнейший Лермонтов.

— Нет, Пушкин.

— Да нет же, нет. Это и не Лермонтов, и не Пушкин, это, может быть, Майков или какой-нибудь еще неизвестный поэт.

— Это характернейшее по духу стихотворение Лермонтова. Типичное Лермонтовское.

Виктор стал колебаться.

— А может быть… Откуда бы иначе Мандельштам его знал? Да нет, это не Пушкин и не Лермонтов.

Поспорили.

(Это напоминает анекдот: приходит в одно общество еврей, недавно вернувшийся из Палестины. Его встречают возгласами: «Скажи мне, ветка Палестины…»[331] Он приятно осклабился: «И у вас, значит, читают Бялика?» Одна дама с возмущением обращается к мужу: «Фу! Пушкин бы в гробу перевернулся!»)

Днем показываю Юрию Пушкина, читает. Смотрит на обложку. Действительно — Пушкин. Изумлен.

— Все-таки, никак не могу поверить.

Опять анекдот. Приходит армянка в зоологический сад, смотрит на жирафа, долго смотрит, потом решительно произносит: «Не может быть».

6 июля 1935. Суббота

Конечно, «экзамена» я вчера не выдержала: сидим в Ротонде — мы и Синицын; вдруг что-то знакомое мелькнуло в толпе — проходят мимо Ел<ена> Ив<ановна>, Борис и еще какой-то старик. От неожиданности и растерянности я трусливо опустила глаза. Юрий говорит, что смотрел на них и даже собрался поклониться, но Борис тоже отвел глаза в сторону, а Ел<ена> Ив<ановна> заговорилась со своим старичком. Через некоторое время Борис опять несколько раз прошел мимо нас, не глядя в нашу сторону, но явно наблюдая за нами. Потом долго топтался посередине улицы, словно поджидал, когда мы встанем. Мне и хотелось этой встречи, и я боялась ее. Что он хотел сказать нам? Что? Но когда мы вышли, их уже нигде не было.

Конечно, от Юрия не может укрыться впечатление, произведенное на меня этой встречей, да и не хочу я этого скрывать. Но объяснить себе этого я не могу. Мне бы хотелось, чтобы Борис подошел к нам и в моем присутствии сказал бы Юрию… Но что он может ему сказать? Что? Что он — подлец. Если бы он это сказал (хотя в отношении меня он не был подлецом), если бы он смог проявить также мужество, я была бы удовлетворена, а он ведет себя, как трус. На письмо-то ведь он не ответил. Правда, что же ответить? Играть в рыцаря и пытаться обелить меня? Нет, он не рыцарь. Но что же, все-таки, он хотел сказать вчера? Зачем он ходил мимо и долго стоял на углу, глядя в нашу сторону? Ведь не на меня же смотреть пришел? Едва ли ему теперь хочется на меня смотреть.

7 июля 1935. Воскресенье

У Юрия есть желание, подсознательное, конечно, как бы унизить меня. Должно быть, это совершенно естественно для мужчины, для мужа. Своего рода — месть. Последнее время мы пережили с ним минуты большого и настоящего счастья. Но только все время жить экстазом нельзя. А потому постоянные разговоры о своих страданиях, о том, что бы было, если бы он не вмешался, постоянная фраза: «Теперь ты, кажется, этого не сделаешь. Да?» — все это меня унижает. И как это он, проявивший столько чуткости и внимательности в отношении меня, — этого не понимает! А если понимает, тем хуже.

Вчера я говорила ему о том, что почему-то не испытываю смущения в отношении Ел<ены> Ив<ановны> (хотя умом отлично сознаю свою вину перед ней) — на это Юрий не без горечи заметил, что, по-видимому, у меня нет никакого смущения. Я едва сдержалась и потом проплакала весь вечер. Он очень расстроился, долго не мог заснуть, все просил меня что-то ему объяснить, я сказала, что сейчас не могу, объясню завтра, а ночью написала записку и положила ему на столе под хлеб.

«Милый Юрий, не старайся быть слишком добродетельным. Добродетель и доброта часто раздражает, а иногда и унижает. Не подчеркивай своего великодушия. И никогда больше со мной об этом не говори. Вот и все».

Не знаю, как он это поймет. Последний разговор у Унбегауна был о том, может ли раздражать человек и можно ли ненавидеть его за то, что ему обязан.

12 июля 1935. Пятница

Во вторник я встретила Бориса, вернее, он меня встретил, когда я возвращалась от Игоря, на rue de la Gaite. Сначала как ни в чем не бывало все нащупывал, знаю ли я про письмо или нет. Наконец, в кафе, был у нас долгий, очень взволнованный разговор. Я было подготовилась к этой встрече, а потому, даже неожиданно для себя, была внешне очень спокойна, а Борис страшно волновался. Разговора передать не могу: трудно. Больше говорила я. О том, что в результате я его потеряла, правда, взамен нашла Юрия.

— Значит, я все-таки на что-то пригодился?

— Так вы теперь счастливы? Это главное.

— Ну, а я-то чем же вас заменю?

— Разве это трудно?

— Мамченко, я думаю, никогда не играл большой роли в вашей жизни? Вообще мало для вас значил.

— Вы серьезно так думаете?

— Да.

— Когда-нибудь вы убедитесь, что это не так.

О Юрии.

— Конечно, Ю<рий> Б<орисович> поступил вполне правильно. Он вас хорошо знает. Вы — беззащитны, вас нужно защищать. Вот у нас с Ел<еной> Ив<ановной> каждый сам себя защищает.

В этих словах мне послышалось много горечи.

— А как бы вы поступили на месте Юрия?

— Я поступил бы хуже, надо сознаться. Но тут еще все бы зависело от того, были бы это вы или Ел<ена> Ив<ановна>.

Еще я сказала ему, что ведь я-то потеряла не только его, но и Ел<ену> Ив<ановну>, а ведь она была у меня единственной подругой. Он вдруг оживился.

— Если вы, правда, не хотите терять Ел<ену> Ив<ановну>, придите к нам. Так вот прямо и придите, когда меня не будет дома. Я ей представил наши отношения в ином виде, и она по-прежнему хорошо относится к вам.

Говорил что-то долго, просто и грустно. Не слова Бориса, а его взволнованность тронула меня. И еще из тех немногих фраз, где он упоминал имя Ел<ены> Ив<ановны>, из того тона, которым они были сказаны, я вдруг отчетливо поняла, что он страшно одинок. Мне вдруг даже стало стыдно за свой эгоизм, ведь я никогда не пыталась узнать его как человека. И сейчас, чем больше я о нем думаю, тем больше у меня к нему жалости и какой-то тихой теплоты…

Прощаясь (он оставался в кафе), крепко сжала его руку.

— Ну, что же вы мне еще скажете? Я только не хочу оставлять о себе плохую память.

— Я вас по-прежнему люблю.

— Не лгите.

— Я не лгу.

Так и расстались. Он обещал, что встречаться больше не будем. Рассказала обо всем Юрию, было радостно, но какая-то немая грусть осталась и, должно быть, никогда не рассеется.

В понедельник, возвращаюсь из библиотеки, на бульваре Pasteur меня встречает Борис. Странно, у меня было совершенно ясное предчувствие, что именно так все и произойдет, что он ко мне придет, и именно с такой целью, поэтому я нисколько не удивилась.

— Простите, что я не сдержал своего слова — это в последний раз, — но мне хотелось сказать вам несколько слов относительно Ел<ены> Ив<ановны>. Дело в том, что она настолько искренно верит в вашу «кошкину болезнь», что вы лучше пока к ней не ходите, она может встретить вас не совсем дружелюбно, может, напр<имер>, вам руки не подать, это все может быть вам неприятно, вы можете истолковать все это иначе, тем более, что она скоро уезжает, приходите к нам уже после лета. Потом, если вы решили отказаться от прошлого, почему вам не поставить все на свое место? Мне очень неприятно, что из-за меня все это произошло.

— Почему из-за вас? Из-за нас!

— Нет, из-за меня. И еще я хотел вас спросить: где бы я мог встретить Юр<ия> Бор<исовича>? Специально писать ему об этом мне бы не хотелось, но я хотел бы с ним переговорить.

В это время на rue de Chartres показывается Юрий.

— Да вот и он!

— Ну, вот так лучше. Вы нас оставьте.

С благодарностью взглянула на Бориса, с тревогой — на Юрия, оставила их вдвоем.

Через час Юрий вернулся домой взволнованный, хотя уверял, что был совершенно спокоен. Ну, что же? Внешне отношения Софиева — Унбегаун не изменились, они даже будут в будущем году время от времени встречаться на улице. Но Юрий никогда не перестанет ревновать меня к Борису. И, надо сознаться, имеет для этого все основания. Роман вступает в новую стадию. Борис больше никогда в жизни не поцелует, а я, должно быть, никогда не отделаюсь от ощущения жалости и грусти. И больше, чем когда-либо, мне хочется его видеть.

13 июля 1935. Суббота

Был сегодня с Игорем «политический» разговор.

— Мама, а ты знаешь, что завтра французский праздник?

— Знаю, милый.

— А ты знаешь, что завтра будет Bataille[332]. Да! Да! Будет Bataille. Да, мама! В одной газете написано, что Bataille откладывается. Так что, может быть, что ничего и не будет. Мама, завтра французская Троица?

— Нет, милый, взятие Бастилии.

— А что такое «взятие Бастилии»?

— Начало революции было.

— A-а, да, да, да!

— Теперь ты понял?

— Да, теперь понял. «Начало» — я знаю, что такое «Революция». Все ясно!

Говорит он сейчас на невозможном франко-русском диалекте. Вот напр<имер>, его фразы:

— Платок я забыл в lit[333].

— Это я положу в poche.[334]

— Сначала пошли в таком direction[335], потом повернули a gauche[336].

— Я думал, ты мне каждый день будешь по laine[337] приносить.

— Это мой copin[338], который defait[339] свою chainette[340].

Бедный, ему осталось пробыть там еще 2–3 недели. Головенка его совсем-совсем лысая. Понятия о времени у него нет.

— О, deux semaines[341], это ничего.

16 июля 1935. Вторник

В воскресенье у меня был праздник. Днем пришла Ел<ена> Ив<ановна>, в квартиру из-за Томки не входила, но целый час проболтали с ней на лестнице. Принесла Игорю конфет и немного денег, которые собрала для него в РДО. Милая и добрая, как всегда. Условились вечером встретиться в Ротонде. Юрию ничего почему-то не сказала (знаю ведь, что будет неприятно), и встретились в «Доме»[342]. Сидели. Говорили всякую чепуху, была еще Лиля и Синицын. А мне было весело. Я поняла, что могу встречаться с Борисом, как ни в чем не бывало. Но Юрий почувствовал это иначе. В тот же вечер он сказал, что ему «даже сделалось грустно» от одного моего взгляда на Бориса. «Грустно», да и только. А на другой день — вижу, замрачнел. Надо было скорее «вскрывать нарыв», все равно, только хуже. Пошел со мной в библиотеку и тут я «нарыв вскрыла».

Уже не в первый раз возникал у меня вопрос, может ли Юрий читать мой дневник? Уж больно он хорошо меня знает, видит, прямо ведь моими словами говорит. Но, как бы там ни было, я знать этого не хочу.

Юрий неправ, пожалуй, в одном: не вмешайся он тогда в наш роман — мы бы самым естественным путем надоели друг другу. Было бы больше боли и горечи, но все кончилось бы скорее. А теперь он сам ясно понимает, что, в сущности, ничего не кончилось, а м<ожет> б<ыть>, только теперь и начинается. И сейчас — относись он ко всему проще и легче, не проявляй он так своей ревности (не в поверхностном смысле, а глубже) — мы бы оставались просто «хорошими знакомыми», и тоже бы, в конце концов, остыли бы. А теперь он толкнул меня на то, что сегодня ночью я написала Борису письмо. Начала с того, что это письмо — моя последняя ложь Юрию. Письмо о том, что «вещи на свои места не встали», что мне тяжело с ним встречаться, потому что я его люблю (да, так и написала и вполне искренно), что я обращаюсь к нему как к другу, как к старшему брату с просьбой помочь мне, что я боюсь сама с собой не совладать, что я прошу его навсегда уйти из моей жизни. Письмо отправлю только завтра, когда Ел<ена> Ив<анов-на> уже уедет.

Когда Юра уходил из библиотеки, я плакала. Ему стало не по себе. А я потому, что все, что он говорил, было верно и справедливо и на его вопрос: «Ну, что же ты мне скажешь?» — я не могла ответить ни одним словом, ни одним движением. Да, я понимала и знала, что пока где-то рядом действует Борис, настоящего, цельного счастья у нас не будет.

Прихожу домой — Юрий смущен и расстроен.

— Ну, дай мне в морду и перестань сердиться.

Я ничего не поняла, зачем же ему в морду давать? Ведь, если кого и надо бить, так только меня.

17 июля 1935. Среда

Выяснилось (как это такие вещи всегда «выясняются), что Юрий много, очень много и очень сильно в жизни ревновал. Даже к Андрею и к Слониму. Слонима он верно понял, верно угадал моего «воображаемого собеседника», правда, несколько преувеличивая его решительное значение. Ему уж и Ел<ена> Ив<ановна> что-то намекала, что у «Ирины что-то начинается с одним эсером», и он действительно испугался. Насчет Терапиано я не возражала, за Андрея обозвала его дураком, а Слонима всячески отрицала, что даже убедила его. Нет, «воображаемого собеседника» я не отдам ни за что на свете! Потом уже, когда ложились, я, наконец, задала Юрию мучивший меня вопрос о дневнике. Он страшно разволновался, видно было, что совершенно потрясен. Встал в столовой у окна. Я, наконец, не выдержала, подошла к нему.

— Юрий, идем. Да иди же!

— Сейчас.

Я добавила:

— А сколько ночей я простояла перед этим окном! — и пошла к себе.

Через минуту приходит Юрий.

— Милая, забудь о них, забудь об этих ночах! Забудь эти все восемь лет, которые я тебя мучил! Ведь я не понял тебя, я твоей любви не понимал, я не замечал ее. Прости меня. Ты передо мной чиста, а ведь я так виноват! Я только сейчас вдруг это понял.

Мне даже страшно стало. Я его только что обидела, высказав ему такое страшное недоверие, а он у меня прощенья просит! У меня в сумке лежит еще не отосланное письмо Борису, а он говорит, что я перед ним чиста, а он никогда не замечал моей любви!

Господи, или я схожу с ума, или…

19 июля 1935. Пятница

От Бога спасенья не жди!

За боль огневую в груди,

За то, что у воли подрезаны крылья,

За сладкое и неживое бессилье,

За то, что теперь не поймешь,

Где правда, где ложь.

За все неживые, пустые года.

За испепеляющее «никогда».

За трудное страшное слово: «уйди».

За все, что тебя стережет впереди, —

Спасенья, — прощенья — не жди!

Юрий принял все эти слова на свой счет, понял их по-своему и пережил настоящее, большое горе. Днем мы были на итальянской выставке[343], он был даже не мрачный, а тихий и даже ушел к себе в кабинет и рыдал, как ребенок.

— Милая, у меня большое горе. Я понял все. Случилось то, чего я больше всего боялся. Ты ни в чем не виновата. Ведь ты его любишь. И теперь всему, всему конец…

Когда же, наконец, я поняла, в чем дело, и объяснила, что слова «никогда» и «уйду» относятся не к нему, он сразу мне поверил, понял и понемножку пришел в себя.

Бедный, бедный Юрий!

22 июля 1935. Понедельник

Каждый раз, когда время подходит к 8-ми, в библиотеке я начинаю волноваться. Но, выйдя за ворота, с невероятной четкостью становится ясно, что Борис не придет.

Неужели же он так ничего не найдет мне ответить на то письмо? О погоде — грусть. В пятницу вечером — обычный «Tour de quartier»[344], и зашли на Монпарнасе. Юрий говорит:

— Я понял, что разлюбил Париж.

И на обратном пути:

— Я разлюбил Монпарнасе, потому что там я всегда насторожен.

Кончилась эта прогулка слезами. Я плакала, а у Юрия не нашлось слов меня успокоить.

Юрия мне мучительно жаль. Но я опять стала раздражаться на него, пафосом жить нельзя, идиллия вечно продолжаться не может.

Юрий как-то спросил:

— Тебе очень невмоготу?

Не то, что «невмоготу», но очень грустно. И вот эту-то грусть Юрий мне никогда не может простить.

25 июля 1935. Четверг

Вчера сделала с Юрием чудесную прогулку на велосипедах. Дала велосипед Ел<ена> Евг<еньевна>. И лесными и полевыми дорогами — в Версаль.

Здесь было вклеено письмо Бориса. Из-за моей последней любви к Борису я это письмо сожгла, чтобы никогда и никто не нашел компрометирующего его документа. Не в моих принципах делать такие вещи — я люблю обнаженную правду — но из-за моей любви к этому человеку (от нее отречься я уже не могу) — я это сделала.

2 августа 1935. Пятница

Вчера Игорь уехал в колонию[345]. С большими трудностями, с большими скандалами дома, удалось это сделать. Подвез нас Зеелер[346] — уехал и не оставил никакого распоряжения, мы остались совсем без денег, начали разговоры о «нашей инертности», отом, что «если бы не мы, ничего б никогда не сделали» и т. д. А вот — взяли, да и сделали! Правда, отношения у нас совсем испорчены, с сегодняшнего дня мы даже разделились и по хозяйству, «чтобы улучшить отношения».

Игорешку, неожиданно для меня, отпустили в прошлую пятницу. Прихожу к нему — дети встречают меня криком: «Il est gueri»[347]. Действительно, утром он был у доктора и несколько дней был признан здоровым. Игорь так разволновался, что даже плакал и не мог, конечно, объяснить, почему. Я ему принесла коржики — так он даже есть их не мог, отдал товарищам. Как было не взять его в тот же день!

— Игорь, но ведь я шапку не принесла. Как же ты пойдешь?

— Ничего, мама, можно в платочке, тут дают.

— А главное, у меня нет денег на метро.

— Ничего, мама, мы пойдем пешком, — а у самого уже губы дрожат. Оставить его до завтра, этот последний день был бы для него тяжелее всех двух месяцев. Взяла. Так и пошел в платочке.

Первым делом пошли в редакцию «Посл<едних> Нов<остей>», благо не очень далеко[348], заняла у Шарапова 1 фр<анк> на метро. Вот радости-то было! Пятница у меня вообще счастливый день! Бедный мальчонка! Эти два месяца были для него большим испытанием. А вот уехал опять на полтора месяца. Юрий хочет мне раздобыть велосипед, и тогда мы к нему съездим. Последние дни было очень много работы — надо было ему шить, штопать, бегать к Кровопускову, и вот ощущение пустоты и свободы.

Во вторник, подходя к библиотеке, встретила Бориса:

— Вот вам письмо…

Так как я торопилась, рассказала ему об Игоре и простилась.

Письмо меня сначала огорчило, но, чем больше я его читала, тем больше примирялась с ним. Правда ли, что я люблю Бориса? Правда! И даже ревную его, хотя и признаю, что ревновать — это незаконно. Дней через 10 он уезжает на юг. Я не выдержала. Проводив Игоря, вчера поехала к нему. Но его не было дома, или он еще спал. Пришпилила на двери свою фотографическую карточку и ждала его вечером около библиотеки. Не пришел. Буду ждать сегодня. Мне просто с ним поговорить хочется, голос его услышать.

Конечно, обо всем этом я расскажу Юрию, надо только закончить эту главу романа.

3 августа 1935. Суббота

Вчера вечером на бульваре Pasteur встретила Бориса. Мы оба очень боялись встречи с Юрием и пошли по параллельной улице. Я торопилась, и разговор был короткий.

— Зачем вы ко мне приходили?

— Хотела вас видеть.

— Что же мне делать согласно вашему письму?

— Я не знаю. Что найдете нужным.

— Да, «вещи не хотят ставиться на свои места» — ни у вас, ни у меня.

— К сожалению, — а сама ну никак не могла удержаться от улыбки. Прощались. Молча целовал мне руку.

— Когда вы уезжаете?

— Во всяком случае, не раньше 15-го. Ну, вас я еще непременно увижу.

— Как хотите, — а сама опять смеюсь.

А сегодня опять поддалась искушению и пошла к нему в час. Конечно, не застала. Оставила записку: «Когда же вы бываете дома?» А сейчас послала ему свою книжку (он когда-то просил, чтобы «ему иметь») с короткой надписью: «Автору моего романа (который, вероятно, написан под мою диктовку). Ир<ина>». И внизу: «на память обо всем, что было и чего не было». Думаю, что придет в понедельник. В последний раз (я говорю честно: в последний раз) мне хочется его видеть, только не на улице, а так, чтобы подольше, чтобы договориться с ним не торопясь, по-хорошему, и проститься. С тех пор, как я почувствовала, что он слишком глубоко вошел в мою жизнь, что я его люблю — я опять перестала себя понимать. Зачем я опять начала эту «игру с огнем»? Я не знаю. Я знаю только, что скоро он уедет и вернется для меня уже другим. Интересно, что мы с Борисом всячески избегаем как-либо называть друг друга: по имени-отчеству уж очень официально, а просто по имени — не решаемся. А Юрий не называет его даже по фамилии, а просто: «этот господин».

Написала сейчас стихотворение, и прямо уже не знаю, где его записать. Мне просто Юрия жалко.

Зачем я прихожу в ваш темный дом?[349]

Зачем стою у вашей страшной двери?

Не для того ль, чтобы опять вдвоем

Считать непоправимые потери?

Опять смотреть внимательно в глаза,

Искать слова, не находить ответа?

Чтоб снова было нечего сказать

О главном, о запутанном, об этом.

Вы скоро уезжаете на юг.

Вернетесь для меня чужим и новым.

Зачем я вас люблю, мой тайный друг,

Мой слабый друг, зачем пришла я снова?

Простим ли мы друг другу это зло?

Простим ли то, что ускользнуло мимо?

Чтобы сказать спокойно: «Все прошло,

Так навсегда и так неповторимо».

5 августа 1935. Понедельник

А вот, что написала сегодня:

Я вас люблю запретно и безвольно.

Полгода проползли, как смутный бред.

За боль, за ложь, за этот гнет невольный

Ни вам, ни мне уже прощенья нет.

Я не кляну и не тревожу память,

Но видеть вас я больше не хочу.

За этот смех, за эту встречу с вами

Какой тоской я Богу заплачу?

За трепет риска и за радость тайны

Я не предам ушедшие года.

Такой любви — запретной и случайной —

Доверчивого сердца не отдам!

Пусть тяжело. Пусть мой покой надломлен.

Я вас люблю (ведь оба мы в бреду!)

Но в этот дом, где все мне так знакомо,

Мой тайный друг, — я больше не приду.

Нет, могу прийти — в последний раз.

Юрий безошибочно чуток ко мне. Сегодня он мне сказал, что я опять не та, что что-то опять не то. Пошел искать для меня велосипед (между прочим, к Вале Поплавскому), и вот уже 12, а его нет. Бедный! Мне его очень жалко. Вот уедет Борис, как это ни будет трудно, расскажу ему последнюю главу романа. А эпилог будет уже осенью, когда мы все втроем уже успокоимся.

8 августа 1935. Четверг

Не есть ли это мое первое настоящее разочарование? Попробую быть спокойной и писать все по порядку.

Ночь с понедельника на вторник — самая ужасная ночь в моей жизни. Юрий не вернулся. Всю ночь я просидела у окна (я увидела, что он забыл ключи). Да и никто ночью не спал. Но когда он не пришел и утром, в то время, когда должен быть уже на работе, я совсем растерялась.

Папа-Коля два раза бегал в комиссариат; ему сказали: «Приходите в 3».

В 7 1/2 я поехала к Шоку, где Юрий работал. Вижу femme de menage[350] моет пол. Я ее позвала:

— Madame, est-ce que nettoyeur les carreaux est venu ce matin?

— Oui, madame.

— Le meme nettoyeur que toujours? M. George? Blond. Vous etez sure?

— Mais, oui, madame, il travaillait.

— Merci[351].

Шла и плакала — уже от злости. А дома pneu от Юрия из Медона, 8.20 вечера. Очень сухое: «Вернусь вечером, не беспокойся». Начала понимать, в чем дело: вчерашнее настроение…

Вернулся он без меня, я была на базаре. Прихожу — сидит на диване.

— Здравствуй!

— Здравствуй.

Мне надо было взять деньги из сумки, смотрю — раскрыта, рядом лежит начатое мною стихотворение: «Я вас люблю запретно и безвольно». Так! Первая мысль: уйти до вечера к Борису. Да, конечно, к Борису, ведь он же писал мне, что всегда остается моим другом. Сделала пикюр и вышла в кабинет за сумкой.

— Ира, хочешь — поговорим?

Я молча села на диван.

Сильно волнуясь, но, сдерживаясь, совсем чужой и далекий, ледяным и сухим голосом он заговорил. Мысль: вот так он говорил с Борисом.

Начал он с того, что вышло неприятное недоразумение, что он отправил его (пневматик — И.Н.) в 6 часов, но ему на почте в Медоне сказали, что оно придет через два часа. Потом перешел к главному.

— Вчера, проводив тебя в библиотеку, я встретил этого негодяя (ты прости, что я о нем так говорю), и я безошибочно понял, Ира, что ты с ним встречалась, что ты мне лгала. Я столкнулся с ним лицом к лицу, и он, этот подлец и трус, побледнел, как полотно, и свернул в сторону. Он выдал и тебя, и себя. Вернуться после этого домой я не мог. Сейчас мне нужно было достать деньги в твоей сумке — я нашел это стихотворение. Я, конечно, знал, что ты его любишь. Но я все-таки не думал, что после всего, что у нас было, ты можешь меня обманывать.

Он говорил, медленно роняя слова. В голове вспыхивали отрывочные мысли: «Развод? Конец? К Борису? Нет! Самоубийство?» Да, в первый раз в жизни подумала о самоубийстве.

Я сидела, не двигаясь, с совершенно сухими глазами и, должно быть, сухим взглядом. Юрий не выдержал и прервал этот лед. Юрий меня спас. М<ожет> б<ыть>, даже от самоубийства, в тот момент я была способна на это. Юрий вернул меня к жизни. Он вывел меня из оцепенения, заставил меня долго и мучительно плакать, но плакать уже у него на плече, крепко обняв его за шею. Тут же я написала Борису письмо. Я помню его слово в слово:

«Вы всегда были в отношении меня обнаженно-эгоистичны. Но упрекать вас в этом я не могу. Вы никогда меня не обманывали и никакими красивыми словами не прикрывались. Вы не оправдали моего доверия. Я просила Вас помочь мне, поддержать меня — у вас не хватило для этого ни мужества, ни решимости. Но и тут, в конце концов, я не могу бросить вам упрека: ведь Вы были только не сильнее меня. Но зачем Вы оказались еще и трусом?»

Поняла, что можно все простить мужчине, даже подлость, но только не трусость.

Потом Юрий пошел провожать меня в библиотеку, по дороге мы обнимались около зеркала (потом он пошел искать мне велосипед, а вечером зашел за мной).

…Свернули на Пастэр.

— Смотри.

На другой стороне площади маячит фигура в сером. А наутро я получаю тот странный пневматик. Если вычеркнуть в нем все, кроме трех подчеркнутых слов, смысл станет ясен. Надо сознаться, что я этого не поняла, расшифровал это Юрий. Рассказала ему о нашей встрече, о том, как я ходила к нему. Сожгла его письмо и только тогда успокоилась, ведь и началась-то моя ложь из-за письма: как я ни старалась оправдать Бориса, я все-таки не могла не чувствовать, что такое письмо для него — гибель, я не могла показать его Юрию. Потому-то мне так и хотелось его видеть, услышать от него хоть одно живое слово, ведь я же не была для него пустым местом, ведь целая страница в его жизни наполнена мной, неужели же у него не было для меня настоящих слов?

И чем больше я вдумывалась в события последних дней, тем яснее мне становилось, что он сам вычеркнул себя из моей жизни. А м<ожет> б<ыть>, он к этому и стремился.

Днем ездили в Медон, вернувшись, нашли на столе пневматик. Да, Юрий мне рассказал свое письмо, написанное вслед за моим. Письмо хорошее, справедливое, я его одобрила. Сказал мне, что писал его потому, что испугался за Бориса.

— Я представил себя на его месте: после твоего письма я мог бы застрелиться.

Нет, люди, подобные Борису, не стреляются.

Так вот — письмо. При всем доброжелательстве его нельзя не назвать подлым. Да, подлым. Письмо обычное, ничего не значащее уже с того, что «на И.Н. не падает ни малейшей тени» и т. д. на 2-х стр<аницах>, он не только «бросает на меня тень», но прямо сваливает вину на меня «в целях объективного восстановления истины», объясняя свое появление около библиотеки, отводя от себя обвинение о «вторжении в нашу жизнь». А дальше не без язвительности фраза: «надеюсь, что теперь я буду уже избавлен от получения третьего вашего письма», т. е. от моей настойчивости и навязчивости, другими словами? Он позвал Юрия из Союза в библиотеку письмом для какого-то еще объяснения.

Эту ночь я опять не спала, хотя — лежала с совершенно сухими глазами. Юрий успокаивал меня.

— Неужели я, дожив почти до 30-ти лет, осталась еще настолько наивной, что жизнь и людей представляла себе и лучше, и чище?

9 августа 1935. Пятница

Вчера я написала много горького о Борисе. Сегодня мне хочется несколько исправить это.

От Бориса Юрий пришел ко мне в библиотеку страшно взволнованный. Подробно передал мне весь разговор. Сначала Борис пытался оправдываться, говоря, что был очень удивлен и озадачен, найдя на двери мою записку и т. д., но потом Юрий заставил его признаться во всем. В трусости и в малодушии и в том, что он сам пошел на мои встречи… И вот за эти-то признания, которые были для него страшно мучительны, но на которые у него хватило мужества, я ему прощаю все. Он поднял меня в моих глазах.

Этот разговор принес удовлетворение всем троим. Не осталось ничего недоговоренного. Юрий говорит, что Борис был совершенно искренен. Между прочим, он сказал, что написал раньше другое письмо, в котором убеждал меня хорошенько подумать, что мне предстоит сделать выбор между ними двумя, что все преимущества и достоинства на стороне Юрия и т. д. По послать это письмо не смог «из-за самолюбия».

Юрию он сказал:

— Конечно, мы с вами противники. Но я считаю для себя за честь иметь своим противником такого человека, как вы.

Юрий тоже ему сказал:

— Все это должно было случиться, и, в конце концов, я очень рад, что это были вы, а не какой-нибудь негодяй.

На прощанье он подал ему руку. Борис очень благодарил его за то, что он пришел, и от всей души — Юрий говорит — искренно пожелал ему и мне счастья.

Это лучший эпилог, который можно было бы придумать для такого романа.

10 августа 1935. Суббота

Вчера только к вечеру я до конца осознала то чувство, которое мучило меня весь день, — эту своеобразную ревность. Меня грызет то, что у Бориса осталось лучшее чувство к Юрию, чем ко мне. Против Юрия зла у него нет. Наоборот, он его сейчас очень уважает, и при этом совершенно искренно. Они договорились до конца, и не даром же он говорил Юрию об его такте и т. д. А меня он сейчас — я думаю — ненавидит. А — за что?

14 августа 1935. Среда

После всех последних месяцев, когда я так много порвала, особенно после последних дней наступила вполне естественная реакция. Нахожусь в состоянии полнейшей прострации. Ничего не делаю, даже причесываюсь кое-как. Ничего не хочется. Даже спать не хочется — вот если бы можно было на время умереть!

Юрий мне купил велосипед. Пока он приводил его в порядок, пока налаживал на нем свет, да пока мы совершали нашу первую поездку в Медон — опять был подъем, а уже после вчерашней поездки — некоторое разочарование — я очень устала. А когда сижу дома, да еще одна, просто места себе не нахожу.

Недавно я говорила Юрию, что я сильный человек. Вот теперь мне и предстоит экзамен на «сильного человека».

Самое грустное не то, что Борис ушел из моей жизни, а то, что он так гнусно хотел себя выгородить. И то, что я в свое время не до конца почувствовала, что он тяготится мной. Я даже не думала, чтобы это было так, но именно так я хотела представить все дело Юрию. Зла против него у меня нет. Но мне грустно, что мы так плохо расстались и что уже никогда мы не исправим этого тяжелого воспоминания друг о друге.

Я боюсь этой зимы — холод, безденежье, раннее вставание (с 8 часов занятия в школе!), уборка комнат, кухня, печку то-нить, полное отсутствие всякой личной цели, всякого личного смысла. Вся жизнь будет в Игоре, а для себя — для себя! — ничего. Не к кому будет даже ходить по четвергам. Негде будет встречать людей. Ведь к нам-то никто ходить не будет. А тут еще совершенно расшатанное здоровье. Я боюсь наступающей зимы. Мне еще не хочется умирать.

24 августа 1935. Суббота

За что? За то, что слишком мало

Там было блеска и борьбы?

За то, что я не понимала

Своей беспомощной судьбы?

За полудетское незнанье

Простых вещей — добра и зла?

(Ведь даже в пошленьком романе

Я точку светлую нашла).

За проблеск подлинного чувства?

За ласковое слово «друг»

Или за то, что неискусно

Вела я сложную игру?

За что? За что так зло и черство,

Все предавая, все кляня,

С таким бессмысленным упорством

Вы отрекались от меня?

Когда я вчера прочла Юрию это стихотворение, он опять загорелся, даже в лице переменился и жестко сказал:

— Как тебе еще не надоело вспоминать об этой истории?

Я поняла, что сделала большую ошибку.

Милый Юрий, я никогда, никогда не буду с тобой вспоминать об «этой истории», но сегодня ночью я опять, черт знает до которого часу, не спала — я почувствовала себя такой бесконечно одинокой.

17 ноября 1935. Воскресенье

Итак, все уже устроено, в среду утром Игорь уезжает. Конечно, не «на три месяца», как это говорилось, меня уже предупредили в мэрии, но на 3 месяца ехать нет смысла, если он и поправится за это время, то в Париже он все скоро спустит. Надо, чтобы он пробыл в превенториуме[352] по крайней мере полгода. Полгода, а то и больше! Конечно, ему будет хорошо — юг, море, Пиренеи (Андай на границе Испании), там он поправится, но, давая ему здоровье, я лишаю его семьи. А потом — хорошо-то хорошо, а по лицу его лупить все-таки будут — такова уже система французского воспитания. Но и не только в этом дело. Полгода! Ведь за это время он разучится по-русски, ведь за это время у нас с ним не будет никакой духовной связи, мои письма он читать не станет, и лень, и трудно просто, и с каждым письмом все труднее и труднее, а мне он писать будет (если будет!), наверно, по-французски. Вот с ним у меня уже не будет общего языка в буквальном смысле. Я этого ждала, но разве думала я, что это будет так скоро! Так рано!

Из колонии он вернулся весь в нарывах[353]. Нарывы не проходят. Привила ему оспу, и оспа не заживала целый месяц. Нарывы полезли на лицо. В школе отправили его к доктору. Тот определил La gourme[354] от худосочия. Стал ходить весь забинтованный, даже на лице повязка («подмордник»). Каждая перевязка — пытка: все не заживает, приходится отдирать, сидит этак худышка с лысой головой, весь в язвах. Я звала его «Ганди». Наконец, опять повела его в школе к доктору, и тот нашел необходимым отправить его a la campagne[355]. Делали радио-снимок — ничего в легких нет, но худоба невероятная, малокровие и прочее. Отправили в Centre d’hygiene ecoliere[356] в мэрию, и там доктор определил его в Hendaye[357][358], в превенториум Nid Marin[359], на берегу океана. Сказал — на 3 месяца, наши до сих пор убеждены, что на 2 месяца, а у меня нет решимости сказать им. Да так, м<ожет> б<ыть>, и лучше, меньше трагичности и оханья. Пусть уже после его отъезда плачут!

Начались хлопоты с assurance sociale[360]. Оказалось, что Юрий за второй триместр совсем не платил, а в третьем — ваканс, и не хватает до минимума. К счастью, к концу октября внесли деньги сполна. Я волновалась и злилась. Нужное мне recepisse получила только 4-го (5-го уехала группа, не попал!) Принес Юрий эту бумажку во время обеда, я положила ее около себя, да на масляное пятно, и как раз на печать, так всю печать и выело, только контуры остались. «Ну, думаю, еще и тут неприятности: и фамилии у нас с Юрием по-разному пишутся[361], и в его триместре не хватает, а тут еще скажут, что и печать поддельная…» Поехала с Игорем в assurance[362] на контроль, пробыла там более часу, но все сделали: приняли его. Правда, почему-то написали, что срок в 3 месяца не может быть продлен. В мэрии мне сказали, что это еще, м<ожет> б<ыть>, только формальность, а можно будет устроить, чтобы продолжили еще на 3, а если нет, придется как-нибудь платить 9 фр<анков> в день и 10 фр<анков> в месяц школе (каждые 3 месяца inscription[363] — 25 фр<анков) и дорога. Правда, сколько-нибудь поможет мэрия. Сейчас кое-как собрала денег (на дорогу, inscription и 1 фр<анк> 80 с<антимов> в день). Правда, ни Зеелеру, ни хозяину не уплачено, но главное есть: он едет.

А я как же? У меня в первый раз такое чувство, что я осиротела. Когда он был в госпитале или в колонии, я все равно чувствовала себя с ним одним целым, а сейчас я впервые почувствовала в нем отдельного, самостоятельного, со своей обособленной и даже чужой и недоступной мне жизнью. Я с ужасом чувствую, что в жизни образовывается страшная пустота, заполнить которую я ничем не смогу. Как-то за столом я сказала об этом, что мне бы хоть работу себе найти. На это Мамочка очень жестко ответила:

— А разве ты сейчас так уже много им занята?

Я страшно обиделась и никогда теперь об этом не говорю. М<ожет> б<ыть>, я очень плохая мать, но я все-таки мать, и у меня отнимают моего ребенка, разве я могу это пережить легко — даже при своем легкомыслии?

Ну, а Игорь? Он, конечно, не отдает себе отчета в том, что его ждет. Он доволен, что целую ночь будет ехать в поезде («Так долго я еще никогда не ездил»), его занимает, что здесь холодно и дождь, а там тепло («Как? И на Рождество там будет тепло?»). Правда, там рядом какая-то загадочная «Испания». Вообще колония его интересует; тем более, что языком он овладел уже вполне («В школе никто не знает, что я русский, даже директор не знает»). Вообще, он даже пытается скрывать свое происхождение, а я в таких случаях никогда не знаю, как мне быть: поощрять его отречение — малодушно, а растить его парием — сколько мучений это ему доставит! Ну, об этом после. Это очень сложный вопрос.

Чем же стал сам Игорь?

В прошлом году мне писала из колонии его воспитательница: «Это необычайно кроткий ребенок…» Он был ее любимцем.

Теперь этот «кроткий ребенок» учится в 7-м классе Коммунальной школы 16-ым учеником из 42-х, но поведение у него 7. И, кажется, в школе не обходится ни одной драки без его участия. Возвращается домой в синяках, с подбитым глазом («Это так, два мальчика дрались», ну а третьему попало?). Директор делает ему примочки, учительница потом дает конфету, а он, видимо, чувствует себя героем. Школу он любит. Как-то он будет чувствовать себя в колонии?

Занимался на скрипке у Е. А.Блиновой и занимался почему-то хорошо, т. е. делал заметные успехи, хотя дома, по правде сказать, занимался очень мало. Теперь опять все пойдет насмарку.

Из его mots:

— Мама, я тебя люблю, как пять комнат книг!

— Так ты, что же, любовь на книги измеряешь?

Посмотрел на меня чуть-чуть с презрением:

— А ты, что же, на граммы?

Много чего-то занятного говорит, да теперь не вспомню.

Ходит в школу на Монпарнасе. Но даже, если бы он и не уезжал, я бы его оттуда взяла. Еще когда был поменьше, ничего, а теперь там так «Святой Русью» несет, что сил нет. Сколько уж я говорила с учительницей, чтобы он писал по новой орфографии, — обещала, а все учит по старой. И что дико — Игорь изо всех сил ее защищает:

— И совсем это даже не трудно писать «ять», и так все в России писали, пока там не было большевиков, и все так и будут писать, когда большевиков не станет.

Такие рассуждения шестилетнего мальчишки меня уже совсем разозлили. С этих лет забивать голову подобной ерундой! Это еще ничего, орфография, но ведь, чего доброго, и насчет «царя-батюшки» подобная же информация. Юрий прав, говоря, что если бы в Париже была какая-нибудь пионерская школа, он отдал бы туда Игоря. К сожалению, вся эта воскресно-четверговая школа иного типа. Так же, как и учебники. «После ужина в нашей избе темно. Дедушка ложится спать на печь или плетет лапти, сестра прядет, а мать…» Уж не помню там, что… И тут же «Славься, славься» и пр<очее> и пр<очее>.

Много говорится у нас, в эмиграции, о денационализации, о смене и т. д., и никто не догадался составить хорошо букварь, понятный эмигрантским детям, растущим в Париже, но без «ять».

22 ноября 1935. Пятница

Вчера уехал Игорешка.

В среду я его нарочно на весь день увела из дому. Сначала поехали платить за электричество, оттуда зашли в «Монопри»[364], пили оранжад[365] — Игорь был очень доволен. Оттуда поехали на трамвае в Булонь к Наташе, от нее — к Вере Дмитриевне, сколько удовольствия! А вечером растопили в кабинете камин (почему мы еще не топили), я его перед камином вымыла и уложила спать — в последний раз. Сидели с Юрием в столовой.

— Папа, спой про московский пожар.

Потом «Бородино», потом про «Ермака», под конец спели мы ему с Юрием «Колыбельную». Очень трогательно и грустно:

Я седельце боевое

Шелком разошью!

(а мама в то же время вышивала ему на шапке красной нитью: «Sophieff»).

Стану я тоской томиться,

Безутешно ждать.

Стану целый день молиться,

По ночам гадать.

Стану думать, что скучаешь

Ты в чужом краю.

Спи, пока забот не знаешь!

Баюшки-баю!

Разве это не подходит к моменту? Когда я теперь вспоминаю, как это мы пели, — мне хочется плакать.

Вчера мы нервничали весь день. Это сказывалось у него в необычайном буйстве и шумливости. У меня — в тошноте.

Только один раз меня спросил:

— Мама, а ты ко мне приедешь?

— Нет, милый, это очень дорого, я не смогу приехать, — я решила сразу сказать правду.

— Мама, я не хочу ехать.

Потом — отвлекся.

На вокзал приехали, конечно, в 8.40. Ровно в 9 пришла барышня, которая с ними ехала. Обступили дети, родители. Толпятся, состояние нервное. Потом пришли еще две дамы, стали собирать всякие бумажки, сертификаты, надели ребятам (8 человек) на шею ярлыки с фамилиями, построили в пары и повели… Родители гурьбой, сбоку, позади… Посадили в вагон -2 купе reserves[366] — усадили по 4 человека в каждое. Нужно было еще взять подушку и одеяло — об этом мы не подумали, хорошо, что у Папы-Коли были деньги. А одному мальчику, видимо, не хватило денег на одеяло, мать стояла у окна и плакала, и уверяла, что тепло одет… Потом попросили всех из вагона выйти, мы столпились у окна. Я старалась казаться как можно веселее; думаю, что мне это удалось, смеялась, корчила рожу, посылала воздушные поцелуи. Игорь жалко улыбался, махал рукой, иногда отворачивался и смахивал слезу, потом опять искал глазами меня, улыбался, махал рукой. Но не плакал. Экзамен на «сильного человека» мы выдержали оба, и экзамен этот продолжался 20 минут! 20 минут мы стояли у окошка вагона. Наконец, поезд двинулся. Последний растерянный взгляд — «где мама?», последний раз уже через соседние окна промелькнуло дорогое личико — и уже можно было плакать! Дома споткнулась об его игрушки и кубики. Неубранная с утра кроватка. И ощущение пустоты и свободы. Уже знакомое мне.

29 ноября 1935. Пятница

Вчера получила от Игоря письмо и весь день над ним ревела. Пишет, конечно, по-французски, не под диктовку даже, а списывал откуда-то. Половину я просто не поняла. Разобрала фразы: «J’ai fait tres bien voyage, j ’ai m’amusee beaucoup avec mes petits camarades. Les infirmieres sont tres gentilles. Je vous embrasse tres fort. Igor»[367]. Как грустно мне сейчас от этих фраз! Из колонии он мне писал: «Мама, мы сегодня гуляли на (нрзб одно слово — И.Н.) или «Мой зуб упал», — так все-таки это было что-то. А тут «les infirmieres sont tres gentilles». И как это ни стыдно заставлять детей писать такие вещи! А ведь правду я все равно никогда не узнаю.

2 декабря 1935. Понедельник

Я очень люблю Юрия. Я люблю его, как никогда еще не любила. Но в моей жизни есть два момента, когда я чувствую себя безнадежно одинокой. Первое — это одиночество матери. Каждой матери. Ибо никакая мать не может говорить о своем ребенке столько, сколько она о нем думает и сколько она его чувствует. И в этом смысле всякая мать одинока.

Я заметила, что я никогда не говорю с Юрием об Игоре. Я могу говорить о нем со знакомыми, но это так, о внешнем, поверхностно, а о глубоком — никогда. Можно подумать, что я вообще привыкла к его отсутствию и успокоилась. А между тем, по ночам я слышу его дыхание. Я не могу убирать спальню, меня раздражает его аккуратно постеленная кроватка. Не могу разобрать угол с его игрушками. Я всячески стараюсь не думать о нем, потому что тогда меня охватывает тоска, доходящая почти до физической боли. Вероятно, больше всего меня угнетает такой долгий срок и то, что он вернется французом. Что он станет мне в какой-то мере чужим. И то, что я о нем ничего не знаю и не буду знать.

И вот об этом я никогда больше не говорю. Поговорила — и будет. Большого сочувствия я уже не найду, даже у Юрия. Он меня хорошо понимает, но все-таки не так, как я сама себя понимаю. Конечно, я «привыкла», привыкнуть не трудно. Но вдруг я действительно не успокоюсь? Прекратятся ли галлюцинации, и пройдет ли моя бессвязная тоска? Об этом надо молчать.

Второй момент моего одиночества — это Борис. Я никогда не переставала о нем думать и, должно быть, никогда не переставала его любить.

Я простила ему его предательство и его малодушие и даже то, что, м<ожет> б<ыть>, и теперь он не перестает отплевываться от меня (я почти уверена, что он хотел меня поссорить с Ел<еной> Ив<ановной>). Больше того, успокоившись и оглядываясь назад теперь, я начинаю понимать, что не он, а я перед ним виновата, что не он, а я у него должна просить прощенье. Ведь это я запутала и усложнила все дело и своими письмами (нужна была ему такая искренность?), и своими желаниями что-то выяснить, до чего-то договориться. Что еще было выяснять? Конечно, он был бесконечно прав, недоумевая по поводу моих визитов к нему. Разве эти визиты не были провокацией? Ну, да все равно, делу не поможешь. От третьего письма я воздержусь.

А что хуже всего (и должно быть очень стыдно), у меня не только нет сожаления о прошлом, а даже наоборот, какое-то чувство, похожее на благодарность к нему за то, что было. Все это доказывает только, какая я обыкновенная и пустая бабенка. Пока я жила им, я жила необычайно полной и взволнованно-напряженной жизнью. А потом — пустота. Игорь — где-то очень глубоко, куда я и сама боюсь опускаться, а в следующем пласте — пустота. И ничто еще там не могло заполнить этой моей жизни, как этот откровенно пошленький романчик. Для меня он перестал быть пошленьким, как только я почувствовала, что люблю Бориса. Тогда-то и надо было остановиться. Ну, да ничего уже не поправишь!

Бориса я люблю, конечно, больше физически, чем платонически. Видеть я его не могу (вернее — боюсь), и теперь он отошел в ту область призраков, где был «воображаемый собеседник» и многие другие, которые не существовали. А ведь он все-таки существовал!

Каждый вечер я думаю о нем и иногда с таким напряжением, что почти физически ощущаю его лицо, руки, губы… Даже страшно становится. А как вдумаешься, так и противно (комментарии излишни: уж больно мерзко писать такие вещи). Думает ли он обо мне? Я хочу, чтобы думал и без злобы. Елену Ивановну я видела три раза — в школе на Моннарнассе — она приводит туда Таню. Встретились мы очень искренно.

— Я так рада вас видеть… Ведь я-то тут ни при чем… Ведь с вами-то мы не ссорились…

Рассказала мне, что Борис ей «все сказал», что он вообще ужасно легкомысленный человек, что романов у него было немало, что теперь он дал ей слово все кончить… Видно было, что она была совершенно искренна и очень мне рада.

— Борис взял с меня слово, что я не пойду к вам и не напишу вам, что это теперь совершенно невозможно. Ну, слово-то дала я, а все-таки решила к вам прийти или написать…

И, прощаясь: «Ну, а пока-то можно к вам как-нибудь прийти?» Я ждала ее всю неделю.

Следующий четверг встретились очень сухо. Она жаловалась на нездоровье и даже ушла, не подождав меня («я спешу»). Ясно, что дома ей даны были соответствующие инструкции с такими иллюстрациями, что у нее отбило охоту меня видеть. Неужели же Борис не понимает, что я не стану теперь делать никаких поправок к его версии (ибо ясно, что рассказал он ей не совсем все).

Третий раз Ел<ена> Ив<ановна> пришла поздно, очень приветливо поздоровалась со мной, потом выбежала Таня, ей нужно было идти, она поднялась наверх, и тут уже я не стала ее дожидаться и ушла. Больше я ее не видела. Последний раз, когда Игорь пошел в школу, у меня был грипп и за ним ходил Папа-Коля, и Игорь принес мне «сердечный поцелуй».

Вот и все. Больше мы никогда не встречались, и встречаться нам нельзя. Если у нее, действительно, есть ко мне какое-то дружеское чувство, она придет. Я уже ничего сделать не могу.

Елену Ивановну я люблю саму по себе. А особенно, м<ожет> б<ыть>, потому, что она — жена Бориса.

О Борисе я никогда не говорю. Несколько раз заговаривал Юрий. Он настроен очень миролюбиво. Говорит, что готов искренно все забыть, что очень бы хотел как-нибудь встретить Бориса и в «Китайском ресторане» с ним пообедать и прочее. Я благодарно молчу.

Недавно я простила Кобякову целый вечер нестерпимой болтовни о «девочках» — за несколько хороших слов о Борисе.

Я бы хотела встречаться с Ел<еной> Ив<ановной>, я бы очень хотела, чтобы с ним помирился Юрий, но сама видеть его я не хочу: для меня он уже сделался призраком.

6 декабря 1935. Пятница

Как-то на днях лежала на диване, ждала Юрия. Никого не было дома. Холодно. Печка не топится. Голодновато. Денег нет. Финансовые неприятности. Работы нет — шерсти не хватило. Стирать — мыла нет. Убирать — энергии нет. Лежала с Томкой на диване, закутавшись в пальто. Темновато, за окном — дождь. И поймала себя на страшной мысли. Я, оказывается, думала: «Под входной дверью — большая щель, надо заложить простыней. На (газовом — И.Н.) кране открыть и просто сорвать трубу — шире струя пойдет, и скоро. На этом вот диване и заснуть. Причины? Никаких. Игорь? Ну, что же? Растут дети и без матери, м<ожет> б<ыть>, ему даже и лучше будет…» Перехватив эту мысль, я даже испугалась. Рассказала об этом Юрию, потом Виктору. Юрий рассердился. Виктор отнесся серьезнее. Прошло несколько дней, и мысль о самоубийстве (с чего бы?) превратилась у меня в какую-то idee fixe[368].Часто останавливалась на всякого рода деталях, вроде того, как же мне быть с кофтой, которую я не довязала, мысленно привожу в порядок свои земные дела. Решила, что дневник уничтожать не буду: если уж я смогу вообще сделать такое свинство своим близким, то уже ничего не стоит прибавить Юрию еще немного горечи (ибо эта тетрадь ему удовольствия не доставит). Пусть, по крайней мере, он узнает до конца, что я за дрянь, м<ожет> б<ыть>, ему и легче станет. Ведь вся беда в том, что он меня слишком любит. Игорь еще маленький и далеко он, лучше уж скорее. А с такой пустой душой (и пустыми незанятыми руками) жить нельзя.

Конечно, самоубийство — это всегда малодушие, это слишком легкий выход из всякого положения, дешевая плата за жизнь. Но ведь я себя и не оправдываю.

С Юрием опять, после нескольких месяцев большой любви и душевной близости, — второй день недружелюбности и скрытой злобы. Все, конечно, опять из-за физических отношений. От того, что он приставал, а я хотела спать. В конце концов, я, м<ожет> б<ыть>, и виновата: что мне стоит, наконец? А он, действительно, так распалил себя, что всю ночь до самого утра не спал. Лежал рядом и бесился и мне спать не давал. И был мне, впервые за всю нашу жизнь, очень противен: лежит самец, накаливает себя и просто бесится, на человека не похож. А я думала: «Две у меня заботы, совершенно одинакового свойства: Юрий и Томи. Но что хуже всего, это испортились наши, как будто окрепнувшие уже, отношения. И ведь так каждый раз».

Мы второй день почти не разговариваем, стараемся не смотреть друг на друга. Мы опять как-то внутренне враждебны. И мне сейчас начинает казаться опять, что все у нас осталось по-старому, что Борис не изменил нашу жизнь, что я по-прежнему одна, одна… Любит ли меня Юрий в такие минуты? К несчастью, любит. Потому и мучается. Не нужно ли все сразу оборвать?

Одиночество. Холод. Усталость.

12 декабря 1935. Четверг

Получила письмо от Игоря — чуточку индивидуальное первого. По крайней мере: «Je mange bien»[369] (хоть и не от себя, конечно, но о нем). «La maison est tres jolie et bien grande»[370] (вроде ответа на вопрос). А там, конечно: «Je suis tres heureux»[371]. Для меня вчера Наташа написала ему письмо по-французски, завтра отошлю. У Наташи я была несколько раз. Если бы не так далеко (на метро — час, пешком — час с половиной), бегала бы чаще. Она очень тоскует — совсем ведь одна. Девчонка у нее прелестная[372], уже около 2 1/2 месяцев.

С Юрием в воскресенье вечером, уже лежа в кровати, помирились. Не сразу, а после долгих и довольно резких разговоров. Ну, да ладно. Все это уже прошло.

Юрий упрекал меня недавним прошлым (имя Бориса мы не называли), говорил, что не может быть, чтобы я целовалась тогда «без всякого удовольствия» и чтобы меня к этому человеку не тянуло. А что, если нет любви такой, то нет и другой, словом, выходит, что Бориса я любила, а его не люблю. Мне было очень обидно, и я плакала.

30 декабря 1935. Понедельник

В четверг не было от Игоря письма. Ну, думаю, праздник. В пятницу — нет, в субботу — нет. Послала телеграмму. В воскресенье — никакого ответа. Наконец, только сегодня — ответ не то от директрисы, не то от какой-то инфермьерки[373] — удивляется, почему Игорешкино письмо не дошло, он писал, comme d’habitude[374] и что il vabien[375], и последние дни он проводил на пляже. Воображаю моего мальчишку на пляже на берегу океана.

Юрий встречал Рождество у Бакста, где была вся литературная богема. Вернулся домой в седьмом часу, в ужасном виде — костюм в блевотине, на руках почему-то около локтя грязные полосы, рубашка поверх штанов, морда отвратительная. Таким я его никогда еще не видела. Говорит, что с половины двенадцатого уже ничего не помнит. Пришел и завалился спать. На работу он, конечно, не пошел, куда там! А я, как он пришел, сейчас же встала и, как только рассвело, пошла в Медон. Не столько от него ушла, сколько от всяких разговоров с нашими. А на Юрия не сердилась даже, а просто было очень за него обидно, что и он оказался не лучше этих монпарнасских мерзавцев.

Я? Вяжу. Только было начала вязать себе — Е.А.Блинова хотела достать мне опять работу. Что ж, дело хорошее. Вяжу с азартом, с ожесточением.

Сейчас поругались с Мамочкой из-за встречи Нового года. Денег 3 фр<анка>, настроение самое мерзкое. Да и вообще — не люблю праздников. У меня праздники свои, традиции свои, только — свои.

12 января 1936. Воскресенье

Вчера в метро встретила человека, похожего на Бориса. Только пониже ростом, помоложе и пофрантоватее. Тот же тонкий прямой нос, те же бесцветные и очень холодные глаза.

Почему я все не перестаю о нем думать?

13 января 1936. Понедельник

Вчера Юрий пошел на бал писателей и журналистов в Лютеции[376]. Вернулся около пяти. Но что меня сразу умилило — совершенно трезвый. Возбужденный, злой и усталый. Его там сразу же запрягли в распорядители, и он все время проторчал в буфете около вина, — чтобы гарсоны не сперли — ворчал, что только один бутерброд кто-то ему дал да стакан оранжаду. Голодный. Я тоже почти всю ночь не спала, а тут Юрий меня совсем развеселил. На работу поехал, как всегда. Пришел в 11, а я еще в кровати. Теперь я встала, а он спит.

В сочельник я опять, как в прошлом году, пошла на Петель. Но умиления не было никакого, только злилась. Пришла в седьмом часу, о. Афанасий читает что-то вроде проповеди, это продолжалось 2 часа. Рассказывал какие-то наивные легенды, вообще ерунду всякую. У него лицо аскета-фанатика, таков он и есть на самом деле, а такие люди очень опасны. Я страшно устала за день, нашла стул, села и как-то задремала. Слушала я плохо, только иногда вдруг словно от удара просыпалась. Так, напр<имер>, говорил он о евреях, о том, что евреи были избранным народом и вдруг такие слова:

— Многие из вас евреев не любят. И хорошо делаете, потому что евреи Христа распяли.

Я так прямо и подскочила от возмущения. О католиках тоже говорил в недопустимом тоне. Я только и делала, что возмущалась. Это в церкви-то такие слова! Давно там не была — должно быть, не скоро теперь и пойду. Что может быть вообще хуже ненависти, нетерпимости, такого человеконенавистничества!?

14 января 1936. Вторник

В воскресенье в первый раз были у нас Доманские. Вася остался такой же, а жена у него очаровательная. Хорошенькая, изящная, тоненькая, стройная, с таким вкусом одета. Мне до нее, конечно, как от земли до неба!

Вчера была у Тверетиновых. Не была я у них уже больше полугода, последний раз мы встретились в Эрувиле этим летом, когда мы с Юрием совершали наше знаменитое путешествие на велосипедах. И как будто ничего и не переменилось. Даже книжки там же, под окном навалены.

Вообще они (Тверетиновы — И.Н.) милые люди. Но когда к нам кто-нибудь приходит, я чувствую себя во вражеском стане[377]. А вчера были Эйснер, Ружин и Эфрон. Все они по очереди уходили в другую комнату на какие-то совещания, при мне были очень осторожны в разговорах, очень насторожены — боялись сказать лишнее слово. Я тоже, конечно, была насторожена, про ревейон у Бакста я бы, например, там не рассказала (а Юрий Эйснеру рассказал, и теперь, видимо, это будет темой злословия, м<ожет> б<ыть>, даже в печати!)

Будь я немного болтливее, мне было бы очень трудно там (у Тверетиновых — И.Н.) сидеть. Но я все-таки промолчала до 10 часов и потом спокойно ушла, чему все очень обрадовались. Хотя хозяева были несколько смущены, все передавали поклоны и обещали непременно прийти в следующий вторник. Что же? Ходить мне к ним или не надо? Больно, что это знакомство их несколько компрометирует.

21 января 1936. Вторник

Кажется, я начинаю по-настоящему тосковать об Игорешке. Вечером, засыпая, незаметно для себя, я начинаю думать уже не о Борисе и прочей ерунде, а об Игоре. Когда-то я его, миленького, увижу?

22 января 1936. Среда

Узнала, что Унбегауны меняют квартиру, и почему-то мне стало грустно. Как будто не только сами люди куда-то ушли, но даже и дом разрушен, где у меня было столько хороших часов. Хорошие по-настоящему, без всякой пошлости. Я искренно любила эту семью, любила там бывать. А теперь даже представить себе их жизнь не могу, даже где живут, не знаю. Совсем ушли. Ну, что же? — это, должно быть, и лучше. А еще бы лучше было, если бы они совсем из Парижа уехали.

9 февраля 1936. Воскресенье

Искренне рада за Бориса[378]: хоть в этом он оказался на должной высоте. Все-таки это показывает, что хоть в науке он человек способный и незаурядный.

Вчера с Юрием на вечере Сирина и Ходасевича[379] видели Ел<ену> Ив<ановну>. Встреча очень холодная. Юрий даже расстроился — видно, как обидно было ему за меня. Хуже всего, что все это, значит, муженек… Я это знала уже давно, отнеслась спокойнее, мне было обиднее за Ел<ену> Ив<ановну>, что она так легко дала себя убедить. Теперь и она для меня так же потеряна, как и Борис. Ну, и что же? Бесхарактерный, слабый, малодушный и трусливый человек. А все-таки я его люблю.

21 февраля 1936. Пятница

Как хорошо это сказано в Евангелии: «Если же согрешит против тебя твой брат, пойди и обличи его между тобою и им одним: если послушает тебя, то приобрел ты брата своего» (от Матфея, 18:15).

25 февраля 1936. Вторник

В воскресенье, на докладе Деникина[380], Юрий встретил Елену Ивановну. Она подошла к нему:

— Юрий Борисович! Милый! Мне так хочется с вами поговорить, так много нужно вам сказать. Ведь вы знаете, как я всегда хорошо к вам относилась, а теперь из-за этой глупой истории я с вами даже видеться не могу. Ведь с вами мы не ссорились. А ну их к черту, и вашу Ирину, и этого идиота и т. д.

Слова «ваша Ирина» она произнесла с некоторым презрением и большим недоброжелательством. Это мне даже нравится. «А la guerre, comme a la guerre[381]». Но при чем тут «этот идиот», я не совсем понимаю. Ведь в ее представлении он даже как бы перестает быть идиотом. Жаль, если Юрий не встретится с ней. Интересно все-таки, как продолжает вести себя Борис. Как ни грустно, а придется признать, что Борис — подлец, а Елена Ивановна — дура.

6 марта 1936. Пятница

Завтра еду в Андай. Получу или не получу льготный билет, все равно — еду. На льготу не рассчитываю, эта чертовка, директриса Centre d’hygiene ecoliere чинит мне всякие препятствия. Ну, да черт с ней! Билет aller retour[382] стоит 263 фр<анка>, денег я набрала, завтра еще возьму у Юрия — у меня останется фр<анков> 150–160. Мне помогли, конечно: Папа-Коля-100, Лиля — 20, Вера Дмитриевна — 10, Наташа — 25, спасибо им. Сейчас приходила Е.А.Блинова, принесла еще 40 фр<анков> — от себя и Georgetta. Право, как это трогательно…

Итак, еду.

Странно, дожила до 30-ти лет, а ведь в первый раз куда-то еду одна. Даже не совсем уверенно себя чувствую.

Послезавтра увижу моего Игорешку, каким-то я его найду? Не может быть, чтобы он почувствовал какое-то отчуждение, нет, не верю! Больше всего я боюсь найти затравленного зверенка.

10 марта 1936. Вторник. Hendaye

И какого дьявола я торчу в этом проклятом Андае?! Чтобы платить 20 фр<анков> в день, мерзнуть до костей, сидеть у моря, в полном смысле ждать погоды, смотреть снизу вверх на Nid Marin и ругаться? Ведь если будет такая погода — я больше не увижу моего мальчонку. Ведь к Nid Marin меня и близко не подпускают, только до первого поворота, а то, не дай Бог, директриса увидит. А тогда она Игоря не будет совсем на прогулки пускать.

Игорь мне говорит:

— Ты знаешь, как зовут нашу директрису? Mademoiselle такая-то.

— А что, она старая или молодая?

— Ну, старая.

— А что она делает? Приходит к вам?

— Нет, она в бюро сидит.

Так себе и представляю: «высохшая» старая дева, педгитка, которую молоденькие инфермьерки боятся пуще огня — с одной стороны, а с другой — всячески проводят ее за нос. Как, напр<имер>, со мной. Они Игоря от школы освободили и договариваются со мной, где я его буду встречать, очень в этом отношении предупредительны, а в тоже время просят, чтобы, когда они идут по улицам, я бы не шла с Игорем за руку и вообще по возможности делала бы вид, что я тут ни при чем. А дома хотели, чтобы я весь превенториум осмотрела, где спит, где едят. «Не может быть, чтобы тебя не провели, если попросишь. Ну, да ты добейся всего!» А я даже своего Игорушку могу видеть только контрабандой!

О нашей встрече, о первом впечатлении — потом, как устроилась, я написала Юрию письмо на 2 1/2 листах и повторять не буду. Буду писать о том, что мне нравится и что мне не нравится.

Вообще же я не в восторге:

1. Страшнейший ветер. То, что в Париже мы называем словом «ветер», здесь можно назвать «ветерком». А «Ни Марен» стоит на горе, на самом открытом месте и ничем от ветра не защищен. В такую погоду, как сегодня, там, по-моему, ни один ребенок устоять не может.

2. Едят они, м<ожет> б<ыть>, и хорошо, но молока не пьют. А какая же это еда для ребенка без молока?!

3. Днем не спят. А какой же это санаторный режим? И, по-видимому, очень много ходят пешком.

4. Умываются только по утрам. «На весь день и на всю ночь», — как говорит Игорь.

5. Все дети с насморком, небольшим, правда; но шмыгают. Уже дома, наверное, была бы паника и уже, наверно, я бы пускала Игорю капли в нос. Ходят без пальто и днем, и вечером, хотя, как солнце спрячется, я запахиваюсь в мое пальто и только что нет перчаток.

6. Игорь не поздоровел, хотя слегка порозовел, и нет синяков.

7. И, наконец, что меня больше всего поразило: на пляже, когда все дети играют, один мальчик лет 3–4 во все время прогулки стоит на одном месте, раскачивается, глаза стеклянные и, совершенно даже нисколько не скрываясь, занимается онанизмом. Не видеть этого нельзя, а между тем никто из инфермьерок не обращает на него ни малейшего внимания. Когда я спросила у одной из них насчет Игоря, она мне ответила, что он, правда, очень нервен, но ничего такого она за ним не замечала. Правда, где уж ей заметить, если она и того мальчишку не замечает!

А теперь — вот что мне нравится.

В смысле моральном все мои страхи оказались напрасны. Я не только не нашла «затравленного звереныша», но сам Игорь без всяких моих вопросов несколько раз повторил мне, что «ему очень хорошо». Все дети очень веселы и на пляже вертятся, как бесята. На пляже им позволяют делать все, что им угодно, нет таких окриков, как в (госпитале — И.Н.) St. Louis; только, когда они уж очень разбредутся, их свистом сзывают обратно.

Никакого гнета, они, видимо, не чувствуют. Я несколько раз видела, как дети подходили к инфермьерке и ласкались. Сами подходили, так что нельзя заподозрить, что это делалось напоказ.

Спят с открытым окном. Прибавить к этому еще, конечно, великолепный морской воздух, и плюсы, м<ожет> б<ыть>, перетянут все минусы.

А прибавить, что Игорь все-таки от меня отвык, — тогда уж не знаю.

Сегодня я его так и не видела. Ждала все утро, после обеда, 4 часа ждала над морем, думала, что хоть после gouter[383]выйдут. Закоченела, от моря меня уже стало подташнивать, я пошла на хозяйскую кухню греться у плиты. Кухарка-испанка дала мне кофе. Как бы я весь мой Андай на кухне с кухаркой не просудачила?!

11 марта 1936. Среда

11 ч<асов> 30 <минут>

Чудное утро, чудное море, чудный Игорь! Нет, я очень довольна его etat morale[384]. Очень весел, снимала его у моря на парапете, плетущим свою chainette. Потом сняла «Ни Марен» снизу, с фасада. Жалко, если из этих снимков ничего не получится: фотограф-то я неважный. Особенно этим аппаратом.

Игорь видел меня еще с горы, когда я сидела у моря и как я потом встала и пошла им навстречу. Был очень мил и ласков. Рассказывал, как однажды они пошли гулять очень далеко и их застала гроза. Они спрятались в каком-то полуразрушенном сарае, и потом всем им надо было менять чулки, так как у всех ноги были промочены, чулок не хватило даже, и на Игоря надели совсем новые. Он мне с гордостью их показывал.

— Так это было недавно?

— Нет, давно уже.

— Так чулки тебе с тех пор не меняли, что ли?

— Нет, не меняли. Они у меня еще целые. Как порвутся, тогда и переменят.

Ну и ну!

Потом очень подробно расспрашивал меня о моем финансовом положении, сколько я плачу за комнату, где и что я ем, сколько плачу, сколько стоит билет; и есть у меня еще 100 фр<анков>. И все это совершенно бескорыстно, он ничего у меня не просил.

Совсем не разучился писать по-русски, только иногда буквы путает. Написал папе письмо. Я его заставила всем написать.

Молодчина!

Вчера после обеда они спали. Видимо, так полагается в плохую погоду. А потом я, сидя у моря, видела в окне второго этажа розовый передничек — и Игорь подтвердил, что это и есть salle des jeux[385]

Вечер.

Я говорю — все дети веселы. Нет, кроме одного. Этот мальчик здесь не больше недели. У него прелестные, очень нежные глаза. А под носом до губы какая-то странная припухлость и сильный насморк. Мальчик тихий, немного плакса и хлюпик.

Поэтому на него всех собак вешают. Ребята его дразнят и колотят. Он только хнычет (платок потерял еще утром, сказать, видимо, боится). Отойдет в сторону, вытрет краем передника нос, потом глаза и пойдет один. Один раз мальчишка (monsieur Leskoff, ни слова не говорящий по-русски) швырнул камнем в одного малыша и слегка разбил ему голову. И тут же нагло свалил вину на новичка. Дети постарше направились к нему с явным намерением расправиться с ним судом Линча (до инфермьерки эти дела не доходят!). Я за него заступилась. Дети не посмели не поверить моему слову и отошли, хотя явно с неудовольствием (как все-таки дети жестоки!). А этот мальчуган с тех пор не отходит от меня. Очень тихий и какой-то особенно вежливый.

Я сказала Игорю:

— Пожалей этого мальчика, его все обижают, поиграй с ним.

Игорь искренно пожалел его, но играть с ним не стал (все-таки с самомнением). Играл с Claude Duran, он интереснее.

Потом новичок подошел к другому мальчику, который потише, остался с ним, и я потеряла его из виду, а под конец прогулки — он опять плачет: ребята засыпали ему за шиворот камней.

Сегодня, после обеда, они гуляли не на пляже, а около вокзальчика «Андай-пляж». Все-таки смотрят за ними плохо. А у одного мальчика на подошвах зияют голые пятки.

Я еще никогда не видела такой переменчивой погоды. В Париже ворчат: ужасно неровный климат. Сегодня тепло, а завтра холодно. А здесь такая смена погоды происходит по несколько раз в день. Черт знает что! Боюсь, как бы завтра не было плохой погоды. Ведь это же совсем невыносимо. Ведь прошла уже половина моего пребывания здесь. Я уже с грустью (почти до слез) думаю о той минуте, когда я должна буду поцеловать Игоря, сказать ему несколько утешительных слов и оставить на пляже эту маленькую фигурку.

Обратная дорога, сама по себе, меня мало интересует — ехать придется почти все время ночью. Выезжать около 6 вечера и в Париже в 8 утра. Скучно. И грустно будет очень.

На пляже сегодня Игорь сел на парапет. Камень все-таки холодный, предложила ему сесть на мое пальто.

— Да нет, мамочка, не холодно, ведь здесь юг.

Против такой аргументации я даже не нашлась, что возразить. А на юг здесь, как это ни парадоксально, мало похоже. Только вот — море. Растительность вроде хвойной, и сосны.

Ни агав, ни кактусов, несколько очень жалких пальм. Честное слово, когда у нас в Люксембурге выносят из оранжереи пальмы в кадушках, так это больше похоже на юг. Обошла другую часть Андая, там есть красивые дачи, но все закрыто, и ни одной живой души. Есть даже какие-то шикарные магазины, но и они сейчас закрыты. Не сезон!

Любуюсь, как Игорешка говорит по-французски. И такое странное чувство в то же время: мой сын, а я вот много не понимаю из того, что он говорит. Вот в чем-то у него есть явное превосходство передо мной!

Очень тоскливые вечера. Дверь завязали веревкой, чтобы через нее не лезть. Тишина. Где-то слева хрюкает свинья. Ночью поют петухи. А мне одиноко и всегда немножко грустно.

12 марта 1936. Четверг

Утро.

Еще ночью проснулась, слышу дождь. Встала поздно. Погода совершенно безотрадная. Даже ветра нет. И дождик не очень сильный, вот именно, «парижский». Господи! Какая бессильная злость меня раздирает!

Вечер.

После обеда, до двух часов, просидела на своем месте у моря под «Ни Марен», дети, конечно, не вышли. Было невыносимо грустно. Потом пошла по дороге налево. Игорь говорил, что там очень красиво. Дорога идет на St. Jean de Luz, 10 V2 километров. Я и пошла. Это было что-то замечательное. Дорога идет почти все время над морем, в горах. Места совершенно дикие — отвесные скалы, нагроможденные камни, горы, каменные слоистые глыбы, вереск, ползучие, колючие растения. Напоминает очень Бизерту, только, пожалуй, грандиознее. На небе тучи, накрапывает дождь, а одно время даже довольно сильно. На протяжении почти всей дороги — ни одного человеческого жилья, ни одного человека. Редкие автомобили. И было такое странное чувство — какого-то последнего одиночества и потерянности. Было даже как-то страшно оглядываться назад: не могу точно понять, почему. Когда скрылся мыс, за которым расположен Андай, у меня было такое чувство, будто я навсегда (именно навсегда) ушла оттуда, что возврата нет, а ведь там — Игорь… Глупо, конечно. И странно — ведь все это расстояние всего-навсего площадь одного Парижа, следовательно, за несколько километров. В ту, и другую, и третью сторону были населенные местности, а ведь мне казалось, что на десятки километров вокруг нет ни одной живой души, что я совсем одна среди этого хаоса, этих камней, этих гор…

Шла я всего 2 часа. Пришла в St. Jean de Luz за 20 минут до отхода поезда, успела только выпить чашку кофе и к 5-ти часам была уже дома. День вообще нельзя назвать потерянным, так как этой прогулкой я чрезвычайно довольна.

А вечером, перед ужином, около часу ходила по дачной части Андая, где тоже нет ни одной живой души, над морем и над заливом, откуда виден Hendaye-ville, и где —

Смешались в примитивном танце

Огни Испании и Франции.

Если завтра будет такая же погода (а ничто не предвещает лучшей), пойду к директрисе. Надо же как-то прорываться. А уж там инфермьерки пусть, как хотят, выкручиваются.

13 марта 1936. Пятница

10 1/2 утра.

Погода, в общем, вчерашняя, если не хуже. Ветер переменился и дует с испанского полуострова. А оттуда, из-за гор, такая мразь лезет, что и смотреть страшно.

Час сидела у моря, продрогла до костей. В одиннадцатом поднялась к «Ни Марен». Смотрю — объявление «Directrice recoit mardiet vendredide 14–16 »[386] Прекрасно. После обеда к ней и пойду самым наизаконнейшим образом. Игорешку все равно не увижу, хотя бы поговорю об его здоровье.

Миленький Игорушка. Последний раз, когда мы были на прогулке, у вокзала, он мне дал на хранение «до завтра» свой лук, который мы с ним общими усилиями смастерили. Кажется, я его так и увезу в Париж.

Как он переживает то, что мама близко где-то, а видеть ее нельзя? Дай Бог, чтобы не так, как я.

Вечер.

Директриса оказалась вовсе не такой, как я ее себе представляла, вовсе не высохшая старая дева, а очень даже пухленькая и симпатичная.

— Je voudrai savoir, madame, comment la sante de mon fils.

— Mais vous l’avez vu. Igor Sophieff?[387]

— Да, — обрадовалась я, что она все знает, — но мне интересно мнение доктора.

Она была очень любезна со мной, достала Игорешкино досье, показывала, что записано доктором: выслушивание — ничего, радио — очень легкое traces — это совсем не страшно, это бывает почти у всех детей, железы все еще увеличены, «у нас 90 % всех детей именно с железками. Этот воздух для них очень полезен». Говорила, что доктора больше всего поразила его бледность. Потом наговорила мне страшных вещей, будто в St. Louis изобрели способ лечить teigne очень быстро, какими-то лекарствами, помимо остального; что Игорю, вероятно, тоже их давали, а они, с одной стороны, помогают быстрому лечению лишаев, а с другой, очень ослабляют организм, что, в свою очередь, требует довольно долгого отдыха. Только, по-моему, все это вздор.

Я спросила ее, сколько времени еще, она думает, надо Иго-решке пробыть здесь. Она сказала:

— Сейчас этого нельзя сказать. Пока доктор оставил его еще на 3 месяца, а там будет видно. Вообще доктор редко оставляет детей подольше, он предпочитает, чтобы через год или два они бы вернулись опять на некоторое время, если уж надо. Но, конечно, бывают случаи, когда нужно оставить ребенка и на год…

Сказала, что они зовут Игоря «Prince Igor».

Поговорили еще что-то о моих глазах, о том, что les russes sont les plus raffines des slaves[388], еще что-то о евреях, об угрозе войны, обо мне, о диабете, о положении русских.

В заключение я спросила ее, могу ли я еще увидеть Игоря.

— Да, конечно. Они еще сегодня выйдут гулять…

Что-то промяамлила насчет воскресенья и «Ни Марен», одним словом, я поняла, что инфермьерки — дуры.

Погода разгулялась, ласточки взвились высоко, я сбегала за аппаратом, раза два сняла море (вопреки инструкциям) и села на своем месте. Много времени прошло, вдруг вижу — спускаются. Сердце так и запрыгало. Я чуть не закричала от радости. Сегодня сделали довольно большую прогулку, не останавливаясь. Я шла с Игорем в последней паре и даже не боялась, что директриса увидит. Снимала его в пелеринке, но очень наспех. Боюсь, что ничего не вышло.

Игорь говорит, что видел меня сегодня утром, когда я поднималась в «Ни Марен» и обратно.

Всю ночь мне мешали спать проклятые коты над моей головой. Что они, подлые, вытворяли!

14 марта 1936. Суббота

Чудная погода, жарко даже, чудное море и, конечно, чудный Игорь. Гуляли сегодня на Pointe[389], между морем и заливом. Около самой Испании. Жаль, если плохо выйдут фотографии.

Инфермьерка сняла меня с Игорем. Осталась еще одна бобина — ее-то хоть бы уж не испортить!

Вечер.

Днем были на пляже. Игорь передал мне письмо для Юрия. Был, как никогда, очарователен. Играл с ребятами, вертелся, кричал, болтал без умолку. Опять снимала несколько раз его с детьми, снимала все однообразно и, наверно, плохо. Игорь, повторяю, был чудесен. После gouter ходили к вокзалу. Игорь уже стал нервничать. Как сел мне на колени, так и не слезал.

— Ма-а-а-мочка!

Я уже несколько раз посылала его играть с детьми — не идет. Он мне сказал, что в воскресенье утром они гулять не ходят.

— Так что, ты, значит, придешь после обеда?

Я бы могла, конечно, попытаться пойти в Nid Marin, но если Игорь так сказал, тем лучше: меньше нервничает. Убью все утро на сборы.

Проводила ребят и пошла вокруг Андая через Pointe. Океан темный, холодный и неуютный. В испанском городке звонят в церкви, горят огни. В Андае тишина и пустота. Крупные звезды. И — грустно. Другое дело, когда Игорь уезжал — его уверяли, моя роль была пассивной, а тут ведь я его оставляю… И еще какое-то глупое чувство: пока я его не видела, я, со свойственным мне легкомыслием, была спокойна. А вот теперь я увидела его, увидела и знаю, что ему хорошо, что он весел и не забыт, что он не скучает, а вот теперь-то я знаю, что буду о нем страшно, страшно тосковать. Скорее бы уж миновал этот момент расставания! Хоть бы Игорь перенес его легче!

15 марта 1936. Воскресенье

Утро провела хорошо. С 8-ми часов уже была на Pointe, сняла два раза Испанию. Подходила совсем близко, но Игорь прав — там все-таки есть речка. Сначала речка, потом ручеек, а потом — канава. Теперь осталось самое тяжелое — последнее свидание и расставание…

30 мая 1936. Суббота. Париж

Целый вечер я сижу одна. Юрий до завтрашнего вечера уехал на велосипеде в Provins, и я даже плакала с досады, что осталась. С Игорешкиным приездом мои путешествия окончились.

Мамочка, Папа-Коля и Нина (она уже две недели гостит у нас) ушли куда-то в концерт. Завтра приезжает Гуннар. Игорь спит, а Томка орет истошным голосом. Я бы и ничего, но мне соседей неловко — жду, что сейчас стучать начнут. Она орет уже, кажется, пятый раз, с интервалами в 2, а то и в одну неделю. Сейчас дело идет к концу — завтра прекратит на время.

Игорь приехал в понедельник. После первых моментов радости и умиления наступила какая-то реакция. Он совсем не поправился, только цвет лица стал лучше и синяков нет. Правда, в середине апреля он переболел корью. С одной стороны, хорошо, что переболел там, а с другой, обидно, что весь Андай пошел насмарку: за болезнь он похудел больше, чем на 2 кило.

На второй же день расстроился желудок. Капризов пока еще мало, но уже высовывает ноготки. Уже мерила температуру и пустила в нос капли. По ночам даже стонет. Пальцы, кажется, не сосет. До сих пор все еще очень ласков со мной.

Во вторник поведу его в школу, к чему он относится совсем без восторга, хотя страшно томится от безделья.

(Только и ору целый вечер самым нежным голосом: Томи, Томочка! Пойди ко мне, кошечка! Не кричи! А кошечка орет, затем такие колена откалывает!)

Возвращение из Андая у меня было трагическим. Через сутки после отъезда у меня начались боли в правом боку, которые все усиливались и достигли такой силы, что я еле сдерживалась, чтобы не кричать. Как потом оказалось, у меня был камень в почках, и в это время стал «проходить» по каналу. Меня и тошнило, и рвало, и душно, и тесно и — никакой помощи! Хоть бы грелку какую на бок. Против окна какой-то испанец, из «простых», так он прямо святым человеком оказался. Он и подушку мне свою дал, и уложил меня как-то, я лежать не могла, положил мою голову (с подушкой) себе на колени, и чуть я разогнусь — держит мою голову руками, а сам ведь всю ночь со мной провозился, так что я доехала в Париж в буквальном смысле слова в объятиях испанца. По как, в общем, доехала, как вылезла, где вылезла — ничего не помню. Счастье, что остались деньги на такси. Прокорежилась целый день дома, доктор француз был, какой-то сироп пила, ночью начала кричать. Рано утром меня увезли в госпиталь, где я пробыла 5 недель. Была большая температура, лежала со льдом, неделю не могла вставать, давали только молоко, да и от него подташнивало. Через неделю из меня извлекли камешек уже из мочегонного пузыря, операция маломучительная, даже довольно занятная. Потом мне стали делать радио, причем une topographie[390] (это мне делали дважды), было очень мучительно. Тут только я поняла, где находятся почки и как они болят. Всего сделали мне 11 снимков. Потом для чего-то перевели меня в barreau[391] в Chirurgie urinaire[392], где мне все эти мучения проделывали и показывали всяким докторам, нагнали на меня страху и через три дня вернули на старое место. Я обрадовалась, как будто к себе домой попала. К госпиталю я уже настолько привыкла, что меня даже и не особенно тянуло домой. Умирали только много. Одна рядом со мной. И последняя смерть вечером, накануне моего ухода — смерть в 2–3 минуты, захлебнулась кровью, прямо хлестала кровь из горла, пока mme Anile бегала за шприцем — она уже умерла. Это было ужасно. И тоже — через кровать от меня. Ну, об этом писать можно очень много.

Что же сейчас?

С той недели Игорь пойдет в школу. Я тоже, должно быть, с той недели — в библиотеке Нар<одного> Университета. Нина с Гуннаром уедет в Ниццу. Жизнь должна войти в колею. Томку, м<ожет> б<ыть>, удастся выдать замуж, у меня уже есть адрес одного сиамского кота.

Единственное для меня развлечение, это, кажется — велосипед. Да и на это удовольствие остается не больше полдня в неделю. А так — никого не вижу, да и видеть не хочу, ничего не хочется и никуда не хочется. Сил физических не много. Денег тоже не много, потому-то я расшатала свое здоровье.

Даже писать разучилась, черт знает, какой почерк стал.

Писать пока нечего и некому.

30 сентября 1936. Среда. Париж

Вот я опять дома, у себя в кабинете, за письменным столом. Кругом даже относительный порядок — Юрий немного прибрал. Доносится Игорешкин голосок, опять он дома и послезавтра идет в школу. Около комнаты стоит ящик, в нем Томка со своими котятами. Юрий на работе. Холодно, впору хоть печку ставь, а в 5 часов нужно уже зажигать свет (который, кстати, на днях должны будут закрыть). Словом, все, как всегда, жизнь входит в колею.

И только карты, эти волнующие карты по стенам. Карты, на которых красной шерстяной нитью так красиво проведены волнистые дороги — наши велосипедные пути этого года. Кроме небольших относительно поездок — в Провен[393], к Наташе, к Подгорному[394], к Игорю в Монморанси, в Versailles, в Port-Royal — длинная красная нитка на север, за картой на стене конец нитки намотан на гвоздик (карты еще нет) — Amiens: в памяти изумительнейший собор, самый огромный и самый красивый, какой я только видела.

А эта длинная нить на запад — 7 1/2 километров от Alenin, в двух местах идущая по самому берегу моря! Тот путь, который мы проделали в 13 дней (считая 2 дня отдыха), которым я еще долго буду жить, глядя на карту и просматривая 183 фотографии. Ведь это целая эпоха, как она жива в памяти. И как бы живее была она, если бы не стерли ее 5 последних дней, проведенных в Эрувиле.

В Алансон мы приехали поездом. Дальше следуют: Mayenne, Fougeres, Dinan, St. Malo, Le Mont St. Michel, Avranches, Suisse, Normande[395], опять берег моря, Honfleur, Rouen[396]. Сколько интересного, сколько впечатлений. Я даже сама себя не узнаю по количеству восклицательных знаков. Дорогой я вела наш «велосипедный журнал» (очень краткий из-за плохой бумаги и стило, а отчасти недостатка времени и усталости), он мне поможет в будущем. Но насколько было бы лучше, если бы мы не заезжали в Эрувиль! Юрий сам это понимает, хотя я ему никогда об этом не говорила. Юрия выдал его голос также, как когда-то мой голос выдал меня…

3 октября 1936. Суббота

Начинается.

Вернулся Игорь из школы. Мордочка сияет: дали ему книжки истории и географии. Он перешел в б-й класс и очень горд.

Спрашиваю:

— Какие же devoirs[397]?

— А вот, мама.

В тетради на первой странице написано «recitation»[398] и четверостишие. Первая строка мне понятна, а дальше следуют слова уже совсем непонятные.

— Игорь, да что же это такое?

— Я не знаю, мамочка. Так мадам на доске написала.

— Да ты сам-то можешь понять, что здесь написано?

— Нет.

— Так как же ты будешь это учить?

— Не знаю.

Дальше: Арифметика, ecrire les nombres de 1 к 9[399]. Написал. Дальше следует: encire les nombres de 2 jusque 9[400].

— Что же это значит, Игорь?

— Не знаю. Так написано!..

Ну, что же мне с ним делать, когда я и сама ничего не понимаю.

Вчера вечером поругалась с Юрием из-за Игоря, из-за какой-то ерунды, конечно, но наговорили друг другу много милого. Он довел меня до белого каленья, я могла броситься на него с кулаками, швырнуть в него чем попало. В такие минуты я его ненавижу. Безобразная сцена. И страшное, непоправимое одиночество…

4 октября 1936. Воскресенье

Кирилл Петрович мне нагадал в Эрувиле — все очень верно. Между прочим, что у меня в ближайшем будущем будут всякие хлопоты и неприятности, что на душе у меня тревожно, и сама я не знаю — отчего, но что скоро все утрясется, жизнь войдет в колею и я успокоюсь. Вот и правда. Вся моя тревога и скука, и Эрувильские слезы — неизвестно, в конце концов, почему — не из-за Нины Федоровны же, в самом деле? — вот «жизнь опять входит в колею», «все успокаивается». Юрий ушел на какой-то митинг Народного Фронта[401], оттуда в Медон, вернулся, конечно, часов в 12 (совершенно не считаясь с тем, что я должна буду его ждать, ведь оба ключа он потерял!), завтра я еду лечить зуб, в среду в госпиталь, опять очень устаю, опять побаливают почки, словом, «жизнь входит в колею» и я, в самом деле, успокаиваюсь, чувствую какое-то душевное равновесие. Все, как всегда, привычно, спокойно. И то, что денег нет, — привычно, и то, что Игорь комедии устраивает, — привычно. Все это и есть моя настоящая жизнь. Да я другой и не хочу. Чувствую, что за эту зиму ни одного вечера не проведу вне дома. Друзей у меня нет, знакомых всех растеряла, а заводить новых просто не хочется. Очень часто вспоминаю об Елене Ивановне. В сущности, она была моей единственной подругой. Юрий ее, кажется, не особенно любил (да кого же он любит?), а я ее очень любила — и не глупая она, и добрая, и как-то можно было к ней прийти и с радостью, и с болью. И вот теперь, когда мне хочется с кем-нибудь просто поговорить, рассказать о лете, о наших поездках, об Игоре, тихонько пожаловаться на свое житье-бытье, — передо мной встает одно только слово: никогда.

Я примирилась с этой жизнью и с этим одиночеством. Я никому не жалуюсь, потому что нахожу, что ничего другого не могу, потому что все равно ничего другого быть не может. Я только не люблю, когда мне напоминают о моем прошлом (о моем литературном прошлом). Я не люблю, когда Юрий говорит о стихах, о том, что надо торопиться послать их туда-то и туда-то, об Адамовиче и К°, а все это мне напоминает слишком остро о моем поражении. Ведь я сама, по своей совершенно ясной воле от всего этого отказалась. Хорошо ли, плохо ли — не знаю. Знаю только, что Ирины Кнорринг уже никогда не будет.

Но я не люблю, когда мне о ней напоминают.

16 октября 1936. Пятница

Мы не ссорились, ни из-за чего не ругались. Мы просто совсем спокойно и равнодушно ушли каждый в себя и только слегка раскланиваемся, встречаясь за чайным столом (обедаем мы также почти всегда врозь). Юрий занят своими «социальными проблемами» (почему не задачами, не вопросами, а проблемами?). После того, как я ему доказывала, что все его разговоры об Испании — пустая болтовня, он даже и об этом говорить перестал. А все разговоры об Испании сводились к тому, что там, мол, происходит общее дело, что им надо помочь, и что, если бы не семья, он, конечно, давно бы поехал туда. И говорит он об этом каждому встречному и поперечному. Если он это говорит серьезно, т. е. выставляет себя несчастной жертвой («вот, если бы не семья, а теперь связал…»), то это мне очень обидно, и я сказала ему, что его не задерживаю. Но я скорее склонна думать, что все это пустые слова, вроде разговоров с Прегель о том, что нужно ехать в Россию, — ведь знает же он, что все равно никуда не поедет, что рисковать ему нечем, почему же не поговорить о «социальном долге» — это ни к чему не обязывает, совершенно безопасно, а его может изобразить в выгодном свете.

Игоря он совсем не замечает, т. е. как приходит, начинает сразу же на него орать. Ладить с Игорем очень трудно, не спорю, но ораньем тут не поможешь, и последнее время мне все-таки удается держать ровный тон и обламывать его. Иногда, конечно, срываюсь и я, но у меня срывы, а у Юрия система. И вся забота об Игоре у него свелась к тому, чтобы он не шумел и беспрекословно слушался. Весь интерес к его делам сводится к вопросу: «Ну, сделал девуар[402]?» А какой девуар, ему нет дела. Он знает, что Игорь берет уроки музыки, но когда и что он учит, ему совершенно безразлично. Мне это обидно, и я тоже ничего ему не говорю о мальчишке. Вчера мы были в театре на «Красной Шапочке»[403]. Я сказала только (Юрию — И.Н.), что у мальчишки есть основание быть возбужденным и взнервленным, а на вопрос «отчего?» резко ответила: «Это тебя не касается!»

После этого мы не говорили. Сегодня утром мне вдруг стало его очень жалко, если бы он был тут, просто бы подошла, обняла, поцеловала, без слов. «Никаких» объяснений, «выяснений» не надо. А к вечеру опять накопится раздражение и усталость. С Юрием мы можем жить дружно, только пока нет Игоря с нами. С Игоря начинаются все раздоры. М<ожет> б<ыть>, Юрий меня действительно любит, но я твердо знаю одно: я ему мешаю.

Тут дело не в Испании, конечно. И если бы он захотел от меня уйти, я бы его не задерживала.

19 октября 1936. Понедельник

Еще новое испытание: все котята запаршивели. Носила одного в диспансер — la teigne. Конечно, страшная паника. Заперли их всех в кабинете, вонь тут невыносимая (хотя Томка их все-таки приучает к опилкам — они гадят в одном углу), вхожу сюда не иначе как в халате, а Игорю вообще и видеть котят запрещено. Ну, а что же делать? Котята прелестны. Мажу их эфиром, во что очень мало верю. В субботу понесу их всех четверых. По правде сказать, он говорил что-то еще делать с ними, да я не поняла. В субботу постараюсь понять.

Вчера Юрий ездил к Нине Федоровне предлагать ей котенка, которого в Эрувиле она хотела взять. Она сначала было отказалась, но, кажется, все-таки Юрий ее уговорил.

Я все-таки думаю, что Юрия к этой женщине тянет. И думаю также, и надеюсь, что тянет только физически. Да и я ведь, в конце концов, ничего не возражаю, даже если эта связь будет продолжаться и в Париже.

В Эрувиле мне было даже не грустно, а уж очень одиноко. В первый вечер, когда он ушел гулять вдвоем, я даже не знала, что они вдвоем, да и вообще по своей наивности ничего не подозревала. Я была больна, лежала, спать не могла, у меня болела нога, зубы, першило в горле. Я ждала Юрия, чтобы попросить принести мне сахару. Он вернулся после 12-ти. Н<ина> Ф<едоровна> прошла к себе, а Юрий остался в столовой. Пил водку. Потом пришел ко мне, сразу заговорил до смешного ласковым голосом: «Отчего ты такая грустная?» (Да я была просто больная). «Ведь не можешь же ты ревновать меня к этой женщине» (А мне это и в голову не приходило). Потом стал говорить, что он «по правде сказать» очень устал от этой прогулки и т. п.

Потом начались ежедневные прогулки, или где уж он пропадал целыми днями — не знаю. Когда мне становилось уже невмоготу одиноко, я также уходила в поля одна. Однажды Юрий пришел ко мне в комнату, сел в кресло. Вид у него был очень подавленный и сконфуженный.

— Ира, хочешь пойти со мной в бутик?

— Зачем?

— Да купить на последние 2 фр<анка> папирос, погуляем. Мне так грустно стало сегодня, когда я увидел, как ты пошла гулять одна.

Он смотрел на меня такими глазами, что мне стало его жаль. Пошли. Как будто стало опять хорошо. А на обратном пути около дома встречаем компанию: Петрова, Н<ина> Ф<едоровна>, Ванда.

— Идемте с нами, мы идем к Егору.

И вдруг мой Юрий сразу помолодел: «Конечно, идем!» Такая перемена: Юрий в кресле полчаса назад и Юрий на дороге при встрече с компанией — меня даже не столько огорчило, сколько поразило. Только подумала: «Ах, так! Значит, выбор сделан». Пошла к себе и в первый раз заревела.

В первый же вечер в Париже, лежа в кровати, Юрий мне кое-что рассказал. Отрывками.

— Когда-нибудь расскажу тебе все подробности.

Очень любопытно, но не расспрашиваю, чтобы не доставить Юрию удовольствие. А говорить об этом он любит и чувствует себя важным героем: «Вот, мол, как меня женщины любят». А дома с Кобяковым, который знаком с Н<иной> Ф<едоровной>, в таком тоне говорил о ней, что я потом назвала его подлецом и негодяем. Он не отрицал. Мне еще хотелось его спросить: чем он, в сущности, лучше Бориса? И ему ли выступать в роли защитника морали, семейных уз, проповедовать уважение к женщине, которую он как таковую заранее и вообще глубоко презирает. Сам он сказал: «На свете осталось очень мало таких романтических дур, как ты, которых можно уважать. А современные женщины, это…»

17 ноября 1936. Вторник

Мне хочется уюта, самого пошлого мещанского уюта, хотя бы самого минимального. Поэтому мне хочется скорее привести в порядок кабинет, там после Томкиной смерти еще царит хаос невообразимый и пахнет жавелем[404]. А мне хочется скорее там все убрать, и лампу устроить, и покрышку какую-нибудь на маленький стол купить, и занавеску, и полы натереть, и диван обить… Летом все мысли далеко, волнения, дороги, города новые, а зимой хочется поставить печку и «уюта» полного, франков в 100. Как, в сущности, мало! А вчера приходила хозяйка, ругалась, что до сих пор не заплачено за квартиру. Я давно уже так не расстраивалась. Весь вечер проплакала.

Томка умерла 2 недели назад. То же, что у Бубуля. Понесла всех трех (2-х маленьких пришлось ликвидировать неделей раньше из-за парши) в диспансер, дали какие-то порошки, котята были еще в очень хорошем состоянии, даже от lateigne поправились, ветеринар сказал: «еще несколько дней», но ночью Томушка бросила их и забилась под диван (и как она могла туда пролезть?), утром нашли ее там мертвой. Котята были еще живы, но уже еле дышали. Юрий их всех пристрелил и повез в Медонский лес всех трех. Больше никогда никаких животных у меня не будет. О Томке я до сих пор вспоминать не могу. Даже Мамочка плакала, а уж на что она кошек не любит. Пишу сейчас за маленьким игоревым столиком — я купила, теперь хоть у него есть свой угол. Купила ему очень хорошую скрипку при содействии Ел<изаветы> Ал<ександровны>, и теперь он уже начинает играть. Не то, чтобы очень охотно, но когда начинает играть, то ему нравится. Ел<изавета> Ал<ександровна> им очень довольна.

В школе пока учится, в общем, неплохо. Очень плохо только читает. В октябре был 15-ым учеником из 47. Вчера у него произошла какая-то пертурбация: 6 лучших учеников перевели в 5-й класс: к ним из 7-го — другая учительница. Это я понимаю, но вот зачем у него отобрали все книжки, и стали они опять писать карандашами — я это понять не могу. Не может же это быть «понижением»? Впрочем, черт их разберет, эту французскую школу, может и лучше, что они немного повернули назад.

Начала печатать фотографии. Напечатала 57 и то не по порядку, так что и наклеивать нельзя. А больше бумаги нет. Жду теперь, когда Митяша натаскает, да продаст нам «по цене Uniprix[405]», да и в рассрочку.

28 ноября 1936. Суббота

Я все-таки не думала, что Борис мог быть таким подлецом. Опять за старое? Да, за старое, которое никогда не забудется, ибо, должно быть, этот человек никогда не будет для меня безразличным. И всегда, когда я буду думать о нем, мне будет очень больно и очень стыдно за него и за себя.

Писать Елене Ивановне такие письма, что она не знает, что со мной делать, это простая игра, шутка вдруг приняла такой оборот, что я в него влюбилась и чуть ли не собиралась женить его на себе, и, в тоже время, ловить меня на бульваре Pasteur и писать мне pneu, из которых следует, что он будет меня ждать в такой-то день и в такой-то час! И неправда! Он искал встречи со мной, хоть боялся меня, и он бы ни перед чем не устоял, если бы я его тогда застала дома. Во многом он, конечно, прав. Виновата я. Виновата в том, что у меня, действительно, появилось к нему какое-то чувство, я не побоялась это сказать, и даже в письменной форме. (Насколько он был осторожнее меня! Он эти слова только говорил, но не писал.) Я не побоялась даже написать ему такое письмо, рассчитывая на самую минимальную порядочность, а он этим письмом воспользовался для того, чтобы меня скомпрометировать. Я его письмо уничтожила потому, что считала, что оно его компрометирует, а он поступил как раз наоборот. Елена Ивановна говорила Юрию, что очень сожалеет обо всем этом, что вот две семьи, которые были так дружны, так разошлись, что она меня очень любит («и сейчас»), но что, конечно, я во всем виновата, приняв игру всерьез. Конечно, я виновата, но разве у Бориса не было весьма «серьезных» намерений относительно меня? Или все это тоже «шуточки»?

Эти дни я лежала. Мне было очень плохо, я накаливалась и накаливалась… А сейчас опять наступила реакция, опять все стало «все равно», и уже нет сил ни возмущаться, ни плакать.

Я как-то писала, что мы с Борисом квиты. Нет, не квиты. Я доставила ему много неприятностей, но я не сделала ни одной подлости. Я его не предавала. У меня даже нет к нему зла (еще вчера — было). Есть много презрения, я этого человека не могу уважать, и много горькой обиды. Именно — обиды. За что?

Зачем я рассказала об этом Наташе и Лиле? Должно быть, по необъяснимой необходимости говорить о том, «что болит». Потому-то мне и хотелось так эти дни заговорить об этом с Юрием. Кто же, как не он, мог бы меня, наконец, успокоить! Но с ним об этом сама никогда не решусь заговорить. Какое это страшное слово — никогда. А я стала совершенно больной истеричкой. Со мной ни о чем говорить нельзя — я сразу же начинаю кричать и плакать. Тут все: и холод, и голод, и ацетоны, и хозяйка, и газовщики, и электричество, и Борис…

Сегодня Игорь принес из школы свои notes[406]. В этом месяце он 6-й ученик из 33-х. Не плохо. А в субботу принес temoignage de satisfaction[407], очень доволен, мордочка сияет. А сейчас я сижу и ругаюсь с ним: лежит и требует, чтобы я сидела в столовой или, по крайней мере, там горел свет. Я принципиально сижу в кабинете. Так как он чувствует за собой поддержку бабушки, то позволяет себе закатывать настоящие истерики. Я — тоже. Ничего себе получается. После долгих препирательств пришлось дать ему валерьянки, а сама сижу и реву. Нервы у меня совсем расшатались.

5 декабря 1936.Суббота

Когда мы завесили красным лампу и потушили белый свет, я сказала:

— У меня есть только одно определенное желание: умереть. Я дошла до такой точки, когда уже ничего не хочется и почти ничего не жаль.

Юрий спросил:

— А Игоря тоже не жаль?

— Нет.

— Все это неврастения.

А я все больше и больше чувствую, что я отстала от Юрия, как я вообще отстала от жизни. Пришел он как-то из собрания «Круга»[408], такой оживленный, возбужденный, сгоряча начал что-то рассказывать, и оба мы почувствовали, что живем мы совсем в разных мирах, почти в разных столетиях.

Лег, обнял, прижался. И подумалось: «Вот — его жена. После интересных дебатов хорошо вот так прийти и лечь. Говорить не надо. Тепло, хорошо… И ведь в этом вся моя роль. Разве не лучше будет, если я умру?»

Союз выпускает его книжку[409]. Будет очень благожелательная, если не восторженная, статья Адамовича. Ругать некому. Полный триумф. И окончательное мое поражение.

На той неделе будет вечер стихов[410]. Глупо, что поместили меня: ясно ведь каждому, что не пойду.

11 декабря 1936. Пятница

Я покину мой печальный город,

Мой холодный, неуютный дом.

От бесцельных дел и разговоров

Скоро мы с тобою отдохнем.

Я тебя не трону, не встревожу,

Дни пойдут привычной чередой.

Знаю я, как я с тобой несхожа,

Как тебе не радостно со мной.

Станет дома тихо и прилично,

— Ни тоски, ни крика, ни ворчни,

Станут скоро горестно-привычны

Без меня кружащиеся дни.

И, стараясь не грустить о старом,

Рассчитав все дни в календаре,

Ты один поедешь на Луару

В призрачно-прозрачном сентябре.

И вдали от горестной могилы,

Где-то там, в пути, на склоне дня,

Вдруг почувствуешь с внезапной силой,

Как легко и вольно без меня.

***

Я хочу, чтоб меня позабыли,

Не жалея и не кляня.

Даже те, что когда-то любили

(Ведь любили когда-то меня).

Я хочу умереть одиноко,

Как последние годы жила.

Самым близким и самым далеким

Я всегда только лишней была.

Я хочу без упрямства и злобы —

(Ведь ни друга нет, ни врага),

Чтоб за белым, некрашеным гробом

В день унылый никто не шагал.

Я хочу, чтоб меня позабыли

(Ведь при жизни не помнил никто)

И чтоб к тихой моей могиле

Никогда не приблизился тот…

Полнее и точнее выразить не могу

Ночь с 24 на 25 декабря 1936. Четверг-пятница

Как холодно всем одиночество

В дни праздников или торжеств.

Е.Таубер


Именно холодно. Должно быть, потому я и не люблю праздников. Очень холодно и очень одиноко. Юрий спит, озяб сегодня на работе, и, конечно, все уже заболело. М<ожет> б<ыть>, конечно, и вправду заболело, и ром, и аспирин, и клизма — все это вызывает некоторое раздражение. В Notre-Dame, конечно, не пошли[411]. Да и если бы он здоров был, все равно бы не пошли: к этому предложению он отнесся более чем холодно и ни разу потом не говорил об этом, а я тем более. Разве я могу о чем-нибудь просить его, когда вижу, что он не хочет?

Наши тоже спят. А наверху, у Примаков, что-то весело… Я не люблю праздников. Но я с большим азартом готовилась к елке, клеила картонки, ходила с Игорем покупать елку, с большой радостью украшала ее. Меня трогает и волнует Игорешкино оживление, он прямо горит весь. Какая-то неизвестная дама принесла и оставила у консьержа для Игоря маленькую елочку. Я долго не знала, что с ней делать, а сегодня, когда он уснул, убрала ее остатками игрушек, наивным образом, цепями (от ликвидации Тургеневской елки) и серебряными нитями; и поставила в спальне на его стол. А вокруг наложила подарки. То-то будет восторг, когда проснется!

Сижу в кабинете, пью ром, и спать мне не хочется.

В этом месяце Игорь был 2-м учеником и получил tableau d’honneur[412]. Я горда и счастлива не меньше его!

31 декабря 1936. Четверг

Опять о старом:

Все пережить: холодный голос,

Мысль о бессмысленном конце…

И сквозь предательство и подлость

Пройти, не изменясь в лице.

От глупой и нестрашной раны,

От замечаний и стыда,

Должно быть, никогда не встану,

И не оправлюсь никогда.

Уже совсем без слез и злобы

Могу спокойно говорить.

(неправда!)

Уж не сумею и за гробом

Ни оправдать, ни позабыть,

(и это не совсем правда)

Я эту боль приму навеки,

Не жалуясь и не кляня,

Боль о ничтожном человеке,

Который не любил меня.

Когда я писала это стихотворение, мне почему-то стало стыдно и перед Юрием (что я опять взялась за эту тему), и перед Борисом (он-то все-таки подлец, но с большой натяжкой, да и вообще вся эта история сильно раздута Юрием). Утешаюсь тем, что моими стихами Юрий мало интересуется, если я, конечно, их не читаю. А до Бориса они и после смерти не дойдут.

Борис — моя боль. Я не могу перестать о нем думать, хоть я и сержусь на себя за это. В ночь с понедельника на вторник, когда Юрий вернулся в 4 часа утра, я не спала почти до рассвета. Начались, конечно, бесконечные диалоги, где в роли «воображаемого собеседника» был Борис… Но когда я представила, какова могла бы быть наша встреча (где-нибудь, не у меня, конечно), — я заплакала, села на кровать и заколотила кулаками по одеялу. Я чувствовала себя совсем опустошенной, обманутой (собой же самой!). Мне было и противно, и стыдно, и почти физически больно. Борис — моя боль. Если бы я с ним встретилась в действительности, увидела бы его еще раз в действительности, а не в воображении, таким, каков он есть, — это наваждение бы как рукой сняло. Но ничего я так не боюсь, как встретить его на улице, например. Я бы оказалась еще трусливее его, я бы на другую сторону перебежала…

6 января 1937. Среда

С тех пор, как я запустила в Юрия ножницами, у нас установились опять самые прекрасные отношения.

23 января 1937. Суббота

Вчера, под вечер, на работе, он упал с лестницы (лестница заскользила по парапету) с высоты трех метров, да еще на какой-то выступ. Лестница — на куски, это его и спасло, иначе он переломал бы ноги. Сейчас я не думаю, что у него сломана рука, хотя левое плечо распухло, и поднять руку он не может. Вообще, руками он двигать не может — ни той, ни другой. Сильно разбиты ноги, еле ходит. Аптекарь, который вчера делал ему перевязки, не мог определить, есть ли где-нибудь переломы или нет.

Я вчера весь день пролежала. У меня очень сильный кашель. Вообще, чувствую себя совсем больной. Сегодня еле встала.

Неделю назад ездили в Эрувиль, где провели больше 4-х дней. Уныло. За окнами дождь, слякоть, сумасшедший ветер, в комнатах горящая печурка, полумрак, кислые щи, старый Буц[413] и старик — одинокий и глубоко несчастный. Мы честно промолчали все 4 дня. Старик сидит около печки, ровно ничего не делает, живет как автомат: механически покормит кур, механически поставит разогревать щи, механически острит и курит, курит непрерывно. Несомненно, также и пьет. Только при мне не выпил ни одной рюмки.

— Пить при вас, нет, это невозможно.

Рано смеркалось, рано вставали, еще совсем в темноте. Я даже полюбила эти ранние сумерки, слабый огонек печки (света мы не зажигали), кофе в стаканах из-под горчицы, и безмолвная фигура. Полюбила эти утра, как любила их в госпитале, хотя утро — всего-навсего печаль бесконечного и пустого дня. Сравнение с госпиталем напрашивалось само собой, и я даже сказала об этом старику.

По вечерам мы устраивали литературные чтения. Бор<ис> Аф<анасьевич> читал мне Гоголя, «Скупого Рыцаря», «Горе от ума», а я ему — Гумилева, Блока, Ахматову, Ходасевича и Ладинского. Каждый настаивал на своем.

Что-то мой Юрий?

26 января 1937. Вторник

Сегодня мне утром Игорь сказал, что у него в этом месяце за dictee[414] — 2 (вместо 10) и ecriture[415] вместо 6–4. Я расстроилась до слез. Стоит ли? Конечно, нет. И сколько у меня будет еще таких огорчений! Больше всего мне обидно, что у него нет никакого самолюбия. Будет вместо 2-го ученика каким-нибудь 12-м или 22-м, и ему все равно!

С Юрием, слава Богу, все благополучно. Конечно, работать еще не может, но отделался только громадными синяками. Сегодня даже много ходит, что, конечно, просто глупо. Сейчас опять пошел к Баранову относить ему материал для работы (тот где-то там должен работать за него), звал меня. Вечер чудесный, но, во-первых, был Кобяков, значит, пошел бы с нами, в лучшем случае, полдороги, а его брехня мне надоела; во-вторых, представила себе нашу прогулку с Юрием: «А почему ты в этом пальто пошла?», «подбери волосы» и т. д. Он любит со мной ходить, когда я в «авантаже»[416], и подмазана, и завита, и одета более или менее прилично. А наводить красоту сейчас у меня нет никакой охоты.

3 февраля 1937. Среда

Встала поздно, в первом часу дня, и сразу почувствовала: нечего делать. Не то что действительно нечего делать (дел даже много! но на домашнюю работу нет сил, сердце щемит), а вообще в жизни мне нечего делать. Хотелось вопить во весь голос: «Я не могу больше жить! Я не могу жить!» Стараюсь быть до конца чистой и спрашиваю себя: «А смогу ли умереть?»

Минутами сознаюсь, что — да. Потом охватывает лень (максимум страх). Все становится безразличным. Реву непрерывно по малейшему поводу, а чаще без всякого повода. Плачу и твержу, что не могу жить. Что это, неврастения? Или просто большое количество сахару?

16 февраля 1937. Вторник

Времени как будто много прошло, а настроение то же. Почему-то вдруг вспомнилось детство. Очень далекое: Елшанка, мокрая от росы трава, туман над озером. Ожерелье из водяных лилий. Шелест серебристых магнолий на берегу… Почудилось почти физически, самый воздух того времени: бревенчатый забор — все, все. И так ясно, так четко. Тогда я еще ничего не слышала ни о Париже, ни об инсулине… А с чего это вдруг? Никогда я не вспоминаю о России…

А потом вдруг неудержимо потянуло в Севр, на старые места. Если бы было, с кем оставить Игоря, поехала бы побродить по Quai du Point du Jour[417], по Couronnes, по тем самым местам, где была молодость. Где «вся жизнь была впереди», та жизнь, в которой сейчас безнадежно запуталась.

17 февраля 1937. Среда

Сегодня в диспансере доктор мне сказал, что Игоря надо отправить в деревню, причем не меньше, чем на год. Я отказалась.

— Reflechissez-vous. Il n’a rien de mal, mais regardez, quelle mauvaise mine de cet enfant[418].

Я все-таки отказалась. Mauvaise mine[419] — это от Парижа. А уехать в провинцию мы все равно не можем: и Юрий уже не получит работы, и я останусь без инсулина. Жить и умереть я должна в Париже. А отправить Игоря опять куда-то в превенториум — я больше не смогу. На лето отправлю его в Швейцарию. На 2 месяца. Доктор сказал: «Се n’est pas difficile[420]. А я в эти два месяца очень верю.

Вчера приходил Закович. Юрия не было дома. Нес какую-то чепуху о каком-то новом обществе: вроде масонского, к которому можно относиться «и серьезно, и комически», а сам он, видимо, не знает, как на это смотреть, «серьезно или комически», потом совсем запутался и сказал, что он вообще все это бросит, что ему не до того, что его дочка 2 1/2 лет больна туберкулезом и лежит в госпитале. Вид у него был расстроенный и жалкий. Никогда этот человек не был мне симпатичен, а тут я почувствовала к нему большую симпатию и жалость. Должно быть потому, что тревоги-то у нас одинаковые.

<Март1937>

Девочка Заковича умерла от скоротечной чахотки 6 марта.

22 марта 1937. Понедельник

Опять так давно-давно не писала. Были какие-то события, какие-то разговоры, какие-то настроения, но все мимо, мимо…

Кровавые события в Клиши и забастовка в метро и автобусах, вдоль тротуаров — невыносимые ордюры[421]. Митинг на зимнем велодроме. Битком набитые поезда метро и пение Интернационала. Немножко жуткое, чуть-чуть приподнятое настроение: начало революции? Потом — успокоение. Все, как всегда. Надолго ли?

Как всегда, да не совсем. Бастуют табачники, и сегодня в Париже уже с трудом достать «Gauloise» bleu[422]. Бастуют портные и служащие «Maison Choque»[423], так что Юрий уже который день там не работает, а это значит, каждый день 17 фр<анков> из кармана. Революции со всеми ее последствиями, в сущности, не хочется. Особенно жалко Игоря. По себе знаю. А с Юрием неделю назад произошел такой случай. Возвращался он от Фондаминского[424] в 1 1/2 ночи по Convention[425]. Ни души. У тротуара стоит маленький camion[426] с потушенными огнями, и пять фигур: четыре мужчины и баба. Двое подходят к Юрию и спрашивают, как проехать на Halles[427]. Юрий начинает объяснять дорогу. В это время двое других подходят сзади. Тогда один из них говорит:

— Хорошо, месье, на это вы нам дадите денег, чтобы платить за Halles, — и направляет на него большой нож.

Юрий не растерялся. Первые его слова были:

— Attention au nettement![428] — и дальше. — Vous etez mal conte[429]. У меня есть только 70 с<антимов>, на метро, так как я опоздаю, если пойду пешком.

— Да у вас есть еще бумажник.

Юрий достает бумажник.

— Да, в нем очень дорогая вещь: Carte d’identite. Больше ничего.

Негодяи пощупали сверху кармана, стоят в нерешительности. Один начинает заводить мотор. Юрий опять:

— Если вы правда едете на Halle, так вы поедете мимо моего дома и подвезете меня. Alors?

— Rues brave. Alors.

— Je pense beau, je suis ancien combattant.

— Qa. se voit. Et bien. Monte![430]

Доехали до rue du Chateau.

— Assez. Je descends. Au revoir et merci.

— Au revoir, copin.[431]

Драма кончилась фарсом. А ведь не всякий раз так бывает.

28 марта 1937. Воскресенье

О смерти.

Две смерти меня очень поразили и потрясли. Первая: в январе в Эрувиле, сидя за столом, я заметила в груде бумаг и писем лист с траурной каймой. Бориса Афанасьевича не было и я, подстрекаемая каким-то любопытством, этот лист извлекла… «Наташа Голубкова». Та самая тоненькая, хрупкая Наташа, которая приезжала с отцом в тот год, когда я жила в Эрувиле, которая играла в халатике с Володей Подгорным, и с которой мы ходили в лес. Наташа Голубкова. Я всунула лист обратно и долго, пожалуй, и до сих пор не могу отделаться от ощущения какой-то подавленности, раздвоенности.

Вторая смерть — Евгений Замятин. Ведь я провела с ним всего один вечер у Унбегаун, и, кажется, ничего не читала из его произведений; но, м<ожет> б<ыть>, именно потому, что я встретилась с ним у Унбегауна, и потому, что именно в этот вечер и начались для меня новые и волнующие дни, и потому что я, думаю о Унбегауне и о тех, кого я бы могла там встретить, я неожиданно представляла себе Слонима и Замятина, м<ожет> б<ыть>, именно поэтому эта смерть меня так потрясла и раздавила. Как обо всем, что касается семьи Унбегауна, я никогда не говорю о Замятине. Со смертью этого, совершенно мне чужого человека, для меня ушло из жизни что-то близкое и любимое.

А вот о жизни. Вернее о незаметно ушедшей жизни. Как-то ночью Игорь заворочался в кровати, заерзал, перевернулся на другой бок и вдруг сильным заплетающимся голосом крикнул:

— Мы молодые хозяева земли…

И вдруг я совершенно четко поняла: да это они, дети, и есть настоящие хозяева земли. Они, а не мы. Нам уже поздно. Мы уже только играем в детей:

И тот, кто с песней по жизни шагает[432],

Тот никогда и нигде не пропадет.

Это Игорю петь, а не нам. Мы уже прошагали свою жизнь — и пропали, м<ожет> б<ыть>, потому, что так и не выучились петь веселые песни.

Здравствуй, племя[433]

Младое, незнакомое…

И еще. Была я в среду в госпитале. Встретила Жаннет. Она уже невеста. За эти годы я ее все-таки видела и меня не поражает уже, что она взрослая. Но вот вошла барышня, молоденькая, слегка подмазанная, стройная, чуть-чуть ломучка. Жаннет подошла к ней (та села около меня) и назвала ее Коллет. Я опешилаpitie. Как? Неужели это Коллет. Потом ее назвали мадмуазель Женевьев Коллет. Та самая маленькая Коллет, с которой мы встречались в, где Marcelle нам делала пикюры? Которой я подарила свою коллекцию марок? Стала вся завитая — да, можно уловить какие-то общие черты. Но то была маленькая девочка, но ведь прошло 10 лет! Тогда ведь и я была молоденькой барышней, без морщинок у глаз, и тогда многие смотрели на меня, потому что им нравилась моя молодость, потому что у меня «вся жизнь была еще впереди, потому что, несмотря на болезнь, я была еще сильна, бодра и самоуверенна… Теперь Коллет 19 лет — ее время. Коллет, Жаннет — вот они теперешние, «молодые хозяева земли». Ведь для них я кажусь едва ли не старой, и я еще подмазываю губы, крашу ресницы, стараюсь казаться молодой и интересной, думаю еще о всяких глупостях, — не смешно ли?

9 апреля 1937. Пятница

Господи, за что же это! Вот уже около месяца, как я совсем больна. И больна гораздо больше, чем хочу себя в этом убедить. Ведь в таком состоянии я не только не могу ехать на Луару, но и до Медона в поезде не доеду. У меня совсем нет сил. Я ничего не вижу, в глазах все расплывается и ничего делать не могу, и, главное, ничего не хочу, только спать, спать, спать. Самое паршивое это состояние, когда ничего не хочется. Значит — больна. Конечно — все диабет. Ведь сахара у меня сейчас колоссальное количество. В госпиталь уже не хочу. Поздно: весна. Но я и вообще ничего не хочу. Спать, спать… Я совсем больна.

10 апреля 1937. Суббота

Мой дом — это напряженный и враждебный лагерь. Я не люблю мой грязный, неуютный, неприветливый дом. Поневоле здесь одичаешь.

16 апреля 1937. Пятница

Вчера была на пушкинском концерте[434]. Потом долго не могла заснуть. Юрий иронизировал: «Подумаешь, какая сентиментальная». Л мне очень грустно, что он не любит музыки!

19 апреля 1937. Понедельник

Атмосфера в этом сумасшедшем доме сгущается настолько, что я теперь уже не представляю, во что все это выльется. Утром Мамочка встала в очень нервном состоянии и сразу же стала вызывать меня на ссору. Еще из кухни:

— Вот я пришла как раз, когда кофе начал закипать. А Ирина говорит, что у нас всегда кофе уходит.

Я из столовой огрызаюсь:

— Я не говорю, что всегда, а иногда.

— Нет, неправда, у нас никогда кофе не уходит и т. д.

Потом — в столовой. Я вяжу Игорю безрукавку из остатков

шерсти от пуловера. Мамочка тоже начала ему вязать что-то из разных шерстей, всех по маленькому моточку. Я дала ей большой моток своих. А когда стала вязать второй, вижу, что мне так не хватит, послала Игоря обменять мамочкин моточек на большой. Игорь возвращается с обеими. Бабушка говорит: «Не подходит». Это было, кажется, третьего дня. Так как мы перед тем только что поругались («Ты только и ждешь, чтобы Игорь схватил воспаление легких, чтобы сплавить его в госпиталь»), я не стала узнавать, в чем дело, и продолжала вязать. Так вот и сказала:

— Зачем ты начала вязать этот пуловер?

— Потому что у меня осталось много шерсти.

— Ну, конечно! И у меня взяла шерсть, только для того, чтобы я не вязала, только чтобы я ничего не делала для Игоря! Вот теперь Игорь и остался без вязанки.

— Без вязанки он не останется уже потому, что я ему вяжу.

— Ну, конечно, чтобы я не делала…

Я обиделась. И глупо, и противно.

— Ты совершенно больной человек, — говорить с тобой невозможно.

— Если бы ты, действительно, считала меня больной, ты бы со мной так не говорила.

— Да ведь я и не говорю! Ведь это ты все время вызываешь меня на такие разговоры!

…Я опять как-то огрызнулась, кончилось тем, что она взяла свою чашку, ушла в ту комнату, и там началась истерика.

Какие там жалкие слова произносились, я не слушала, как вдруг до меня долетела такая фраза:

— Все это от того, что мы бедные, что мы им денег не даем…

И последний голос Папы-Коли:

— К сожалению, это правда. Только говорить об этом не надо.

Я не выдержала.

— Это подлость! Это гнусность!

Папа-Коля принес в буфет посуду. Я дрожала.

— Это гадко, это гадко!

И опять, совершенно спокойный, но в состоянии аффекта ответ:

— Нет, это так и есть. Это правда!

Руки у меня дрожали так, что я не могла больше работать. Я проплакала весь день. На Мамочкины слова обижаться, конечно, нельзя, она сама не знает, что говорит. Но когда мне Папа-Коля говорит такие слова, я даже не знаю, как мне на них реагировать. С чужими людьми после этого перестают кланяться. Но мне как же быть? Мне? Юрий пришел только в шестом часу. Он так возмущен и озадачен. Сегодня он ушел, но завтра ему придется об этом заявить.

Сегодня Игорево рождение — 8 лет! Подарили ему пальто, новый пуловер, конверт с американскими марками. И пообещала альбом для марок. Он сам себе купил на свои деньги — крепость и солдат. На gouter устроила маленькое торжество, накрыла стол скатертью, поставила чашки, достала пирог, купленный в Uniprix еще в субботу (сегодня магазины закрыты) и зажгла на нем 8 разноцветных свечей, припасенных еще с елки. Так мы с ним и сидели вдвоем, пили молочко, да смотрели на странное мерцание свечей при дневном свете. И было очень грустно. Мне, по крайней мере. Игорь старался меня развеселить. Когда я, за завтраком, не выдержала и пошла в спальню, легла на кровать и ревела, — он пришел ко мне и вдруг слышу — он тоже плачет.

— Игорушка, ты чего?

— Нет… я… ничего…

Бедный мальчик!

Никогда, должно быть, я не забуду этого юниприйского[435] пирога со свечками.

24 апреля 1937. Суббота

В четверг утром Игорь довел меня до самой настоящей истерики. Я дошла до того, что держалась обеими руками за голову, выла, орала, «а-а-а-а» и не могла остановиться. Игорь страшно перепугался. На урок музыки я отправила его одного — в первый раз. Он говорил:

— Мамочка, я не могу идти!.. — и хватался за горло. Видимо, схватывали спазмы. Я все-таки его отправила, думала — на воздухе пройдет, успокоится. Сама, однако, не успокоилась и, слегка прибрав комнату, пошла к Potain, а оттуда к Елизавете Александровне.

У нее урок, дети сидят за столом.

— А что же Игорь не пришел?

— Как не пришел? — Я так сразу и ослабела вся!

Домой почти бежала. Да, конечно, дома. Сначала начал было врать, что опоздал, потом сказал, что дошел до калитки и пошел назад. Почему, объяснить не мог. Просто разнервничался. Потом, между уроками, прибегает Ел<изавета> Ал<ександровна>, она также очень перепугалась.

Весь день после этого я была сама не своя. Мамочки весь день не было дома. Папа-Коля застал только эпилог, не знаю, понял ли что-нибудь. А Юрию я как-то так и не выбрала момента рассказать об этом. Да и нужно ли?

Вчера был вечер Ладинского[436]. Хоть он меня усиленно приглашал (через Юрия), я все-таки дотянула до того, что не пошла, и не ошиблась. Унбегауны были оба. Это, конечно, довольно унизительное положение, но я привыкла всегда всем уступать дорогу.

5 мая 1937. Среда

Начну все по порядку.

В канун Пасхи отправились Юрий с Игорем в Эрувиль. Вернулись вечером в воскресенье, усталые, загоревшие (погода стояла чудесная), с громадными венками сирени. Новости привезли грустные. Бор<ис> Аф<анасьевич> совсем постарел, никто к нему не приезжает, с женой он окончательно разводится, та выходит замуж, а поместье продает (оно же ее). Куда старик денется — неизвестно. Настроение у него мрачное. Огород не вспахан (да ведь и силы-то нет), дом местами рушится, одна курица села на яйца, так он ее зарезал (к чему только?). В довершение всего исчез Буц. Старик остался уже совсем один. Назначил себе срок — 1 октября, — после которого жить уже не стоит… Егор живет в Париже, стал совсем городским парнем, жалеет только о том, что столько лет он пропустил зря, живя в деревне. Старик совсем один. Жаль его до боли. Я не даром как-то назвала Эрувиль своим «предпоследним пристанищем»: с ним связано что-то — и очень грустное, и какое-то родное.

К Заутрени не пошла. А «разговеться» вместе с нашими пошли к Примакам. Пили очень много водки (что, видимо, понравилось Владимиру Степановичу), но зато ни глотка вина. И все-таки встали довольно рано с совершенно свежей головой. Встали и пошли к Ел<изавете> Ал<ександровне>. Принесли ей букет гвоздик.

— Ну, зачем же вы…

— Да ведь сегодня Пасха…

— Как Пасха? — она совсем об этом забыла, живет ведь среди французов, где же тут знать. Даже расстроилась:

— Никогда, пока жива была мама, не забывала…

И вдруг заговорила о том, как она одинока, что сестра и племянница для нее совсем чужие, что к ней даже никто не приходит, что нет у нее близкого человека, заплакала и сказала, что придет ко мне в понедельник. Меня она искренно любит, и я знаю, что вечер, проведенный у меня, доставит ей большое удовольствие. Вот еще одна трагедия старости и одиночества.

В воскресенье вечером вернулись мои. Я приготовила для Игоря Пасху, купила маленький куличик, накрасила яиц. И до его приезда не трогала. А он, малышка, приехал такой усталый и возбужденный, что даже не выразил никакого восторга.

А в понедельник начались будни.

В понедельник Юрий приезжает с работы, хромает на обе ноги, на лбу громадная шишка: на place de la Concorde, около самого обелиска, налетел на такси. Велосипед вдребезги. Юрий ободрал все ноги и руки, а к вечеру так разболелась правая нога, что не мог ею двинуть. Наутро стало немного лучше. Не работает, конечно. А все-таки я говорю: слава Богу, что так легко отделался.

Во вторник было мое рождение — 31 год. Пока я утром ходила к Володе — относила работу, ко мне приходили с поздравлениями от газет. И от электрического общества, один принес листок с надписью «Dernier notice»[437], а газ просто закрыли. (Я-то ждала, что закроют еще на Игорево рождение.)

Нина Ивановна, узнав об этом, сейчас же принесла свою керосинку. Она коптит, воняет и так медленно варит, что я почти все покупала готовое, что выходит, конечно, очень дорого.

А я вот уже третий день чувствую себя совсем плохо. И весна на дворе, и тепло, и солнце, а у меня нет еще сил по утрам подняться, а потом я с большим трудом, большими усилиями воли заставляю себя работать (вырезать по коже части для пеналов): работать мне очень тяжело, болит спина, а потом сильно и заметно кружится голова. Сегодня утром не могла (просто не могла) отнести работу — пошла после обеда. Опять, как зимой, хочется только спать, спать, спать. Я ждала, что с весной мне станет лучше. А теперь мне начинает казаться, что этого лета я не переживу.

В следующий раз я уже буду писать в новой тетрадке.

Тетрадь XIII. 7 мая 1937 — 24 сентября 1940. Париж