Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 2 — страница 5 из 37

7 мая 1937. Пятница

Сегодня у меня вроде как юбилейный день: 10 лет назад мне сделан первый пикюр инсулина.

10 июня 1937. Четверг

В понедельник хоронили Бориса Афанасьевича. Много народу, страшная жара. Елена Максимилиановна в глубоком трауре, просторное деревянное кладбище и — опустевший дом. Сидели с Яценко на скамейках перед домом, где всегда сидел Бор<ис> Аф<анасьевич>, и говорили о том, что Эрувиль кончился, что это была для нас всех целая эпоха, что здесь мы всегда были молодыми, какими мы уже никогда больше быть не можем… Было очень грустно. Яценко разошлись. Для нее трагически кончился Эрувильский период… А у меня разве мало связано с Эрувилем?

Перед отъездом — скандал: Володя ругался с Ел<еной> Макс<имилиановной> из-за каких-то писем, орал на весь Эрувиль. Был пьян, гадок и подл. И очень грустно. Егор плакал… Уходя из дома, почему-то захотелось перекреститься. Навсегда. Радует только, что Бор<ис> Аф<анасьевич> умер примиренный. Умер на руках жены. Примирился с ее будущим (вернее — настоящим) мужем. На похоронах она плакала, потом говорила, что ни за что теперь не продаст Эрувиль. И ее очень жалко. Дом стоит закрытый. А чтобы ласточки могли прилетать в гнезда — в столовой выбили окно. Ночью была сильная буря и гроза. А меня мучила жуткая мысль: как ему должно быть сейчас одиноко и страшно.

28 июня 1937. Понедельник

Если бы я собирала все вырезки — весь год состоял бы у меня из одних траурных объявлений. Толя Зимборский остался у меня в памяти ребенком. И мне его очень жаль, очень, этого необычайно живого и правдивого мальчика.

Потом вести о Ляле Воробьевой. У нее оказался туберкулез костей, один позвоночник совсем сгнил, ей вырезали кусок кости из ноги и вставили в позвоночник. Уже полгода она лежит на животе. Перед этим у нее был роман со своим родным дядей[438]. Леня ее и бил, и душил, потом «простил». Бедная Ляля. И теперь старуха Городниченко говорит: «И поделом ей!» — Бедная Ляля.

Миня Городниченко стал карманным вором. Отец положил перед ним револьвер и сказал: «Либо стреляйся, либо в Иностранный легион». Миня уехал в Иностранный легион, с тех пор о нем ничего не известно. Жорж Спасский совсем спился и опустился. Таковы вести о наших бизертинцах. А Толя умер. Все это грустно особенно — Толя и Ляля. Хотя я Лялю и не любила, но жалко ее до боли, особенно за слова: «Так ей и надо».

Но последние известия, о которых я вчера узнала вечером, меня совсем сразили: Борис Генрихович получил кафедру в Страсбурге. Значит — конец. Не равняется ли это тому, если бы я увидела его имя в траурной рамке?

Я эгоистка. Надо бы радоваться за него (да и за себя, наконец!), а я плакала. Резала и плакала[439]. Стояла у окна и плакала.

29 июня 1937. Вторник

Кругом столько горя — и настоящего, большого. Столько несчастья. А я все ношусь со своим маленьким горем. И в чем заключается это «горе»? В том, что человек, который меня очень не любит, который откровенно не хочет со мной считаться и подчеркивает это, который смотрит на меня, как на назойливую муху, что этот человек навсегда уезжает из Парижа и, уезжая, даже не подумал обо мне, даже не попытался меня увидеть. Да и зачем?

Пока он жил в Париже — можно было и злиться и ругать его, но где-то, в глубине, всегда оставалась надежда, что все еще можно как-то поправить, договориться, ведь многое основано на каких-то недоразумениях, которые можно устранить. Разве я не жила два последних года этой надеждой, не всегда признаваясь в этом самой себе? Я когда-то сказала Борису: «Я только боюсь оставить по себе плохую память». А вот это-то и случилось.

А потом, если Эрувиль был для меня «эпохой», то ведь еще большей и значительной «эпохой» была для меня rue Michelet[440]. Даже — до романа. Единственно близкая семья. Единственный дом, куда я приходила. Ведь больше у меня друзей нет. «Надо быть сильной», — повторял мне как-то Борис мои же собственные слова. Надо быть сильной? Надо сделать так, чтобы и не догадывались о том, что творится у меня в душе. Даже единственный близкий мне человек — Юрий — не должен об этом догадываться. Это единственная область, где я всегда одна.

27 июля 1937. Вторник

В пятницу (Игорь — И.Н.) уехал[441], и до сих пор нет письма. Даже толком не знаю, где он. Даже не думала, что мне будет так его не хватать. Как назло — работы нет. И библиотека на днях кончается.

Уехал молодцом. Да и вообще он молодец. На distribution des prix[442] получил prix d’exellence[443], 2-й ученик. Три книги. Читать-то он их, конечно, не будет, но гордости много.

А у меня лето еще не началось. Даже ни разу на велосипеде не ездила. А ведь это единственное время, когда мы с Юрием живем, действительно, общей жизнью. Да когда мы потом фотографии печатаем. Боюсь, что в этом году лета у меня так и не будет.

4 августа 1937. Среда

Теперь слово «Страсбург» мне везде лезет в глаза[444]. Я его ненавижу. Открываю газету: «Бунт в сумасшедшем доме близ Страсбурга». Обрывок французской газеты: «Драма под Страсбургом». Обрывок карты: «Страсбург». Беру Игореву школьную тетрадку — две строчки: «Страсбург». Покупаю печенье, на пакете — собор: «Страсбург».

А я уже спокойна. Пережила, переплакала.

От Игоря получила второе письмо сегодня. Очень милое и довольно толковое. Он живет в пансионе, встает в 7 часов. Работает в поле. «Сейчас мы убираем хлеб и картошку». По всем мелочам видно, что очень доволен.

В воскресенье мы с Юрием сделали в первый раз велосипедную прогулку, в Charonne[445].

В понедельник я сдала библиотеку и получила остаток в 22 фр<анка>.

25—26 августа 1937. Ночь

Кажется, то, что для меня является таким важным и замечательным, для Юрия имеет очень мало значения. Немножко удовольствия. Вот и все. И напрасно я так расплакалась из-за этой истории сегодня.

Еще, м<ожет> б<ыть>, и правда, что мы все-таки поедем 1-го, аон не будет там кого-то заменять на работе (это будет только благодаря мне, конечно), ведь даже не в этом дело. Ведь оскорбительно то, что он вообще забыл, что мы собирались ехать в следующую среду. Для него это только vacances payees[446], а для меня это то единственное время в году, когда мы бываем вместе. Конечно, не надо было плакать. Пусть делает, что хочет и как хочет.

В этом году даже весь маршрут разработала я одна. Он как-то вообще все «забыл».

Сейчас третий час ночи. Он опять ушел к Гальским[447] на Монпарнасе, а вставать ему теперь надо в 5 часов. Опять будет манкировать работой (сейчас это, видимо, можно)… Возвращается…

31 августа 1937. Вторник

В воскресенье, как снег на голову, письмо от Игоря: «Я живу очень хорошо, и я рад, что скоро уезжаю». Что значит, «скоро»? Вчера побежала к Зерновой. Действительно, возвращается он в пятницу, 3-го. В той местности, где он живет, появилась эпидемия детского паралича, и хотя опасность не велика, но они боятся ответственности. Что делать? Или мне оставаться в Париже, или мальчишку куда-то девать? Нельзя, во всяком случае, оставлять его здесь. Мне пришла в голову единственно правильная, по-моему мнению, мысль — отправить его к Лиле[448]. Боже, какая поднялась буря! «К Лиле! К этой сумасшедшей! Это просто преступление! Она и своего-то ребенка испортила!..» Я уже молчу и предоставляю все Юрию. «А la guerre, comme a la guerre»[449]. С нашими не разговариваю. Сегодня жду от Лили телеграмму. Если она согласится, то приедет за ним в воскресенье.

Очень грустно, конечно, что мальчонка приедет без меня. Но было бы еще грустнее уехать на другой день после его приезда. Это было бы совсем невозможно.

Вчера, идя к Зерновой, встретила на улице Елену Ивановну. Очень обрадовались друг другу. Расцеловались, разговорились. Она позвала меня зайти к ней. Я с минуту поколебалась. Потом решила, что если придется встретиться — что же? — приму бой. К счастью, Б.Г. не было дома. Ел<ена> Ив<ановна> говорила мне о том, как она жалеет обо всем происшедшем, как она рада нашей встрече, и что теперь всему конец.

— Теперь вы придете к нам после вашей поездки, когда я вас позову?

Я ответила уклончиво:

— Ну, это мы посмотрим еще.

— Нет, нет. Cа у est. C’est fini[450].

Быть может, тогда я готова была принять это предложение и только подумала о Юрии, как он к этому отнесется.

— Мы будем часто приезжать в Париж, мы будем видеться, а потом вы как-нибудь приедете к нам в Страсбург…

А сегодня утром вдруг вспомнила, как Борис писал Ел<ене> Ив<ановне>, что не знает, как со мной быть, как от меня отделаться, и в то же время бегал на бульвар Пастер… И поняла: нет, не могу! А встрече с Ел<еной> Ив<ановной> я искренно рада. И хочу видеть ее еще.

1 сентября 1937. Среда

Сегодня мы, правда, никуда не уехали, но завтра все-таки поедем. Уж я злилась, и ругалась, и ревела все утро.

16 октября 1937. Суббота

Ну, вот… Через полтора месяца опять принялась писать. Правда, эти полтора месяца не были пустыми. Все-таки мы ездили и ездили очень неплохо. Дорогой я вела путевой дневник[451], без «лирики», конечно. Погода была хорошая, кроме самых последних дней, и дороги хорошие, и вообще как-то было хорошо. Но, не знаю почему, вспоминаю я этот год как-то без особенной радости. Как-то не было той непосредственной детской радости, как когда мы ездили на Chateau Gaillard[452], или в прошлом году в (Le Mont — И.Н.) St. Michel. Мы были серьезны, спокойны, м<ожет> б<ыть>, отдалились друг от друга. А м<ожет> б<ыть>, меня так сильно расстроило то, что я не доехала 75 км до Шартра — пришлось сесть в поезд. «Программа», таким образом, не была выполнена, и Юрию есть чем передо мной хвастаться. Об этом я очень жалею.

Игорь в Шартре встретил меня совершенно необычайно. Я никак не ждала такой встречи. И выглядел он очень хорошо, хотя не потолстел.

За день до нашего возвращения Мамочка уехала к Нине в Копенгаген[453]. Я думаю, что вернется на днях. Конечно, дома без нее тише, но и скучнее. И уж очень скучает Папа-Коля.

Потом я была сильно больна. У меня был сильнейший приступ ревматизма в левом колене. Боли были такие, что я кричала (третий раз в жизни я кричала от боли). Несколько дней я не могла двинуться. Был доктор, принимала солицылку. Недели через две боли кое-как прошли. Но не совсем, конечно. Ходить и сейчас трудно — страшная усталость в ногах. Но на это уже не приходится обращать внимания. Лечиться по-настоящему все равно нельзя: надо лежать, а разве это возможно? Нужно тепло, а мы еще ни разу не подумали о печке. Какое же тут «леченье»? Слава Богу, что хоть такой острой боли нет, что хоть ходить могу. Хожу, правда, плохо; ноги заплетаются и подворачиваются, как при очень большой усталости… Думала было лечь в госпиталь, да потом решила, что не стоит, да и не могу я, особенно, когда Мамочки нет. На поверку выходит, что я очень и очень всем нужна — как кухарка, как нянька, как любовница, но никому — как друг.

Игорь перешел через класс, что меня не особенно обрадовало. Первым учеником он уже не будет, хотя начал год с большим старанием. Учится много. По музыке — тоже. Надо бы учить его английскому языку, да времени не хватает и на русский. Если он будет так работать, при этом так есть, — его надолго не хватит.

Елена Ивановна, конечно, так и не дала о себе знать перед отъездом. Да я в этом и не сомневалась.

Теперь каждую субботу хожу в библиотеку[454]. Получать буду гроши — 25 фр<анков> в месяц. Но, во-первых, это деньги, а во-вторых, работа уж очень приятная.

Эту зиму к нам, наверное, никто приходить не будет, да я и не хочу никого видеть. Все мне стали как-то глубоко безразличны. Это доказывает только то, что сама я перестала быть «человеком».

Что же я буду делать эту зиму? Не знаю. Знаю только, что я стала уже старше Юрия, даже внешне.

19 октября 1937. Вторник

Вчера вечером у меня так разболелась нога, что я опять не могла ходить. Решила завтра пойти в госпиталь и, если возможно, то и остаться там.

29 октября 1937. Пятница. L’hopital «Cochin»

Вот 10-й день, как я здесь. И что всего удивительнее — чувствую себя, кажется, вполне счастливой. Во всяком случае, у меня нет никаких неосуществимых желаний. Ко мне каждый день приходит Папа-Коля, говорит, что от Мамочки писем нет, по что он ждет ее к концу педели. Я выражаю удовольствие. Рассказывает газетные новости, что-нибудь вроде похищения цыганки Кати — я смеюсь. В заключение скажет, что пришел счет за электричество — я молчу. Этого знать я совсем не хочу. Подобные удовольствия нападут на меня, когда я вернусь… После этого оставшиеся минут 40 визита мы молчим. Так проходит время.

Игорь приходит два раза в неделю. Милый Игорь, мне с ним никогда не бывает скучно. Но вчера он пришел с такими грязными ногами, что я чуть не заплакала. И потом, конечно, все мои опасения оправдались: девуары он делает небрежно, уроки забывает. С ним ведь надо сидеть, когда он занимается, — «негласный надзор»; его надо учить учиться. А без меня это делать некому. Папа-Коля очень смущенный, пытался объяснить, что да, действительно, вчера он был занят[455], но ведь не первый же раз за мое отсутствие Игорь получил плохую отметку! И мальчишка в этом не так уже виноват — нельзя в таком возрасте предоставлять его самому себе. Нужно учить его заниматься. Мы с ним серьезно и грустно поговорили. Обещал мне, что будет учиться хорошо.

Вяжу Игорю пуловер. И мне работа, и мальчишка обносился до лохмотьев, а чинить некому. Воображаю, какие у него чулки! Хоть он и неряха, а без меня он совсем беспризорный…

Много читаю.

В первый же день написала всем т<ак> н<азываемым> друзьям, которые еще не знали о том, что я в госпитале. До сих пор не откликнулся никто. Даже — письменно.

Без всякой жалости думаю о себе — в прошлом и настоящем. Даже слово «Страсбург» не кажется мне таким ужасным больше. Наоборот, очень приятное слово. И мне, действительно, приятно, что в 4 1/2 часах езды от Парижа — кажется, на берегу Рейна — стоит этот полунемецкий город, а в нем университет, а в университете полунемецкий, полурусский профессор. Имя его отошло куда-то в прошлую жизнь, и я могу никогда не произносить его вслух. Да благословит, да поможет ему Бог! Это я говорю совсем искренно.

Юрий тоже отошел куда-то в прошлую жизнь. Он был у меня один раз, он много работает, это верно; но мне кажется, что он думает обо мне не больше, чем я о нем. А если — больше, так только тогда, когда сидит дома — и просто не натыкается на меня физически.

Я спросила Игоря: «Что папа делает?»

— Чай пьет.

Вчера Игорь принес от него записку. В ней очень резко говорилось об Игоревых девуарах и вскользь, в несколько строк, о статье Адамовича, где по какому-то случаю упоминалось мое имя.

2 ноября 1937. Вторник

Сегодня должен был прийти Юрий. Но он так конался, что Мамочка, Игорь и Лиля решили «пока что» до его прихода прийти, т. к. знали, что он опоздает. Он так и не пришел. И странно, я испытала какое-то злобное удовлетворение.

У меня все без перемен. Третий день — traces. Пью солицылку. Ноги по ночам иногда болят. Сильно мучалась зубами. На той неделе пару вырвали, стало будто легче. Но теперь есть не на чем. Неприлично потолстела. Завтра будет две недели, как я здесь. Никто не умер и будто не собирается умирать, но свободных коек нет. Ем и хочу есть — обычное госпитальное состояние. И по-прежнему ничего не хочется — ни здесь оставаться, ни домой возвращаться, ни жить, ни умирать.

Вчера приехала Мамочка. Ждали ее с большим интересом и волнением.

Доктор даже и не останавливается около меня.

Было письмо от Виктора. Сказать ему было нечего, но теплота просквозила. Ответила и Лиля.

3 ноября 1937. Среда

Сегодня передо мной встала дилемма: или возвести себя на пьедестал «мученицы науки», либо сбежать. Доктор Булей убеждал меня остаться здесь еще на один месяц в роли откровенного лабораторного кролика — ему интересно, как у меня произойдет следующая менструация (остальные диабетички — старухи, жалко упускать такой случай), и вообще за это время произвести надо мной ряд опытов. Если бы я согласилась, я бы стала сама себя больше уважать, я все-таки чувствую нравственное обязательство перед госпиталем: 10 лет меня совершенно даром лечили, за это надо платить. Да и домой-то мне не так уж хочется. Долго колебалась, плакала, нервничала и отказалась. Отказ мотивировала тем, что дома без меня трудно обойтись. А правда ли это хоть сколько-нибудь? Не обходятся ли дома без меня лучше, чем со мной?

Сюрвейянтка[456] явно не сочувствовала этому проекту (свободной койки ни одной!), и вместо того, чтобы уговаривать меня остаться, как об этом сказал Булей, спросила меня, когда я хочу уходить. Я сказала, что в пятницу, пятница у меня счастливый день.

Но домой меня тоже не тянет. Такое впечатление, что я только что хорошо вымылась в хорошей ванне, а сейчас опять должна буду окунуться в грязь. Я говорю, конечно, о диабете.

Смерть была в мою последнюю ночь в госпитале. Днем привезли больную: диабет, кома, воспаление яичника, температура 40.4; и 63 года. Положили рядом со мной на № 4. Вечером страшно хрипела. Я, конечно, нервничала, но все-таки уснула. Проснулась неизвестно когда — тишина, поняла. Зажгла свет, возня, затопали, загрохотали подставки для занавесок. А этот ужасный звук! Потом скоро все стихло. Я боялась увидеть занавески и весь остаток ночи пролежала на правом боку и, конечно, без сна. Ауж когда утром зажгли свет, и поднялся шум, поднялась и смотрю — кровать пустая, даже уж без тюфяка. Значит, я проснулась, когда еще увозили, а когда она умерла, — я ничего не слыхала. Вот сон!

26 ноября 1937. Пятница. Rue du Chateau

Самое ужасное, конечно, это материальная зависимость, материальная беспомощность. Если бы у меня был хоть какой-нибудь заработок — сегодня же я бы переехала с Игорем в отель. А теперь я просто не знаю, что делать. Положение мое безвыходное и очень унизительное. Если бы не Игорь, я бы кончила все счеты с жизнью. Это был бы лучший способ «уйти». М<ожет> б<ыть>, еще я так и сделаю. Одно только ясно: после вчерашней сцены прежняя жизнь невозможна. Если он сегодня вернется с работы, как ни в чем не бывало, это будет оскорбительно. Для нас обоих. Продолжать жить так, это значит потерять всякое уважение друг к другу, а без этого никакая совместная жизнь невозможна. Так или иначе в ближайшие дни этот кризис должен разрешиться.

Началось все из-за таких пустяков, что не хочется и писать об этом. Но Юрий при Игоре наговорил мне таких вещей, которые забыть — просто нельзя. Правда, я тоже обозвала его идиотом и увела Игоря. После этого он влетел в спальню, где я укладывала Игоря, и разразился такой истерикой и такими ругательствами по моему адресу, что я ему сказала, что завтра я с Игорем отсюда уйду. На это он мне ответил: «Ты можешь убираться, куда тебе угодно, но Игоря ты оставишь здесь».

После этого он еще что-то долго кричал: «Я ей запрещаю, запрещаю…», стал вдруг предъявлять какие-то права на Игоря, поругался с Мамочкой, назвал ее «дрянью» и, в конце концов, хоть и не сразу, уехал на велосипеде.

Вернулся ночью. Долго шарил на камине и в моей коробке, искал папиросы. Мне было его очень жаль в этот момент и очень хотелось как-нибудь незаметно подсунуть ему те две несчастные папиросы, которые я от него спрятала. Утром мы не виделись, он спал одетый в кабинете. Неужели он сегодня вернется? Я бы не вернулась.

15 января 1938. Суббота

Tout passe, tout lasse, tout casse[457]. За эти два последние месяца мы опять столько раз ссорились и мирились… Вчера было 10 лет, как я переменила имя… Юрий, конечно, забыл. Да и все на этот раз забыли. А раньше помнили. Интересно, вспомнит ли Юрий 20-летие нашей «настоящей» свадьбы? Я приготовила подарок — ему и себе: ложки и вилки. На деньги, полученные в Нар<одном> Университете, когда я там работала 4 дня в начале января. Если Юрий забудет — я не достану их в этот день, а выложу в пятницу или в субботу.

А вообще — как же идет жизнь? Физически — очень плохо. Ко всему прибавились еще невралгические боли — ногою, ну прямо двигать не могу, и грудь болит, и нога, и поясница… Вот Юрия так никакие годы не берут: бодр и силен, как 10 лет назад. Глядя на него, мне даже бывает обидно: обидно за себя, что уж очень я свою жизнь продешевила.

Теперь уже я обратилась окончательно в толстую, безобразную бабу, которая уже никому не может нравиться. Я искренно удивляюсь Юрию, как еще он может любить меня физически? Как нужно любить, чтобы не замечать моего уродства! Я, когда раздеваюсь, стараюсь не смотреть в зеркало.

12 февраля 1938. Суббота

Наклейки говорят сами за себя. Корректировать нет охоты. К Бунакову вчера, конечно, не пошла. Книжку решила не издавать[458]. Не кто иной, как Юрий, меня в этом окончательно убедил. Говорит, очень уж жалостливо. А жалость возбуждать я не хочу.

19 февраля 1938. Суббота

В прошлую субботу я была в Opera-Comique, слушала «Кармен»[459]. Во вторник я сидела у Примаков, знакомилась с Карашкой[460]. В понедельник я была с Юрием, Софой (Кнут) и ее сестрой в синема, смотрели сов<етский> фильм «Подруги»[461], к сожалению, во французской версии. Во вторник я была дома. Был, как всегда, генерал[462]. В среду ходила с Ниной Ивановной в Theatre Montparnasse на «Мадам Капет»[463]. Замечательно! В четверг ходила с Лилей в синема, смотрели «Les grandes illusions»[464]. Тоже очень неплохо. Когда он дойдет до нашего синема, пойду еще.

В четверг же в 2 часа ночи ходили с Юрием на Монпарнасе искать Карашку, чтоб передать ей, дуре, ключ от дома (Юрий подбросил ее Бунину[465] и ушел). А нас дома караулила Лиля. В пятницу сидели дома — я, Лиля и Нина Ивановна. Много смеялись, а потом так разболелась спина, что при малейшем движении вскрикивала. Всю ночь и полдня обжигалась «Thermogene»[466]. Помогло.

Сегодня Юрий читает в Assemblee[467], потянул с собой Карашку и Лилю. Нина Ивановна в последний момент не пошла — финансы! Я, конечно, и не собиралась идти, но с Юрием, тем не менее, успели на эту тему разругаться, почти до слез. Я вообще теперь плачу очень легко.

Я совсем больна. У меня все болит. Такой богатой недели у меня, конечно, никогда еще не было.

Сегодня поссорилась с Игорем — лодырь, да и упрям как осел. Я отобрала у него «billes»[468]. Притащил солдат, тычет мне в физиономию — лицо перекошенное.

— На, ешь! еще! Возьми и это! Ешь!

Отлупила его. Уходя, сказал, что из школы домой не вернется. Вернулся, действительно, поздно. А я стояла у окна и наблюдала за его отражением на стеклах бистро: долго ходил взад и вперед перед домом. Потом пропал. Пришла Лиля и отправилась его искать. Притащила. Долго искал тон. К вечеру все-таки пересилил себя — на урок к Нине Ивановне без особенного скандала пошел, ел за обедом хорошо и даже на скрипке поиграл (с этого-то все и началось). Когда ложился спать — помирились. Жалко мне его. Да и себя жалко.

2 марта 1938. Среда

Из-за глупого Нинкиного письма, в котором она пишет, что ее «тронула моя некоторая откровенность», и хоть Юрий ухитрился истолковать по-своему (ей-Богу, не помню, что я ей писала), и произошел у нас вчера в постели тот мучительный разговор, который опять вернул меня в далекое прошлое. Может быть, Юрий и прав, что мое чувство оказалось много глубже и серьезнее, чем я сама это предполагала. Во всяком случае, никакого «холодного презрения и гадливости» у меня к нему нет.

— Я не знаю, что ты думаешь, но думаешь ты об этом человеке часто. Он для тебя не умер, он для тебя все еще существует. Об этом говорят твои стихи. Это все понятно. Я тебя ни в чем не смогу упрекнуть. Не думай, что я ревную, совсем нет, но мне просто бывает это очень грустно. Бели я ошибаюсь, прости меня.

Ему очень хочется, чтобы я уверила его, что он ошибается. А я молчала. Не буду же я его обманывать! Не так уже много из того, что он говорил, я могла бы опровергнуть. Так мы и лежали молча, одинокие, отчужденные, и если не очень, то все-таки несчастные.

Неужели же навсегда эта тень (теперь уже только тень, ни в чем больше не виноватая) легла между нами? Навсегда над нашим счастьем и любовью будет стоять он — живой или мертвый?

30 марта 1938. Среда

Уже около месяца прошло со дня «анексии» Австрии, с того дня, когда впервые газета напугала меня до одури. С тех пор пошло: чтение газет от корки до корки, чтение всяких афиш и листовок, разговоры исключительно о политике (все остальное неинтересно) и напряженное ожидание чего-то. Да не «чего-то», а войны. Мировой катастрофы. Казалось, что война должна начаться вот-вот. Слава Богу, что еще не началась, напряженность пропала, а радость жизни еще не вернулась. Наоборот, после дней интенсивного чтения газет наступила реакция. И я опять дошла до какой-то черты, перейти которую у меня нет ни воли, ни силы.

Лично в моей жизни никаких радостей. Очень огорчает Игорь. Опять недавно делали радиоскопию легких, хоть доктор и успокаивает, что ничего серьезного. Определенно, вернее всего так: из всех детей, отправляемых в Швейцарию, — из худших случаев — Игорь один из лучших. Утешение не особенное. Легкие слабые, малокровные — таков диагноз В.М.Зернова. Плох он и в другом отношении: плохо учится, потерял всякий интерес к учению, интересуют его только «billes». Лодырь, да еще и врать стал. И жалко его очень, и не знаю, что с ним и делать. М<ожет> б<ыть>, во всем этом я сама и виновата. И когда это он из милого bebe[469] превратился в большого болвана? Но что сын у меня «не удался» — в этом, кажется, придется признаться.

5 апреля 1938. Вторник

Одна из важнейших мудростей жизни — уметь вовремя замолчать, вовремя уйти.

Я слишком болтлива. В каждом моем новом стихотворении Юрий умудряется найти какой-то повод, чтобы расстроиться или замрачнеть. Чтобы этого больше не было, нужно перестать писать стихи. Это я знаю. Не знаю только, хватит ли у меня на это воли. Вовремя уходить я тоже не умею. Этим я себя и погубила в памяти Бориса. От Юрия уйти нельзя — надо только уметь стушевываться. Кстати, я это все-таки умею. Кажется, я достаточно нетребовательна, и ни в чем ему не мешаю. Но сейчас я поняла одну вещь, в которой до сих пор несколько сомневалась. Поняла, что он гораздо лучше ездит на велосипеде один. Конечно, я его торможу. 15 марта мы ездили в Версаль. Было, как будто, хорошо. Но никогда я не слышала таких восторженных слов и не видела таких сияющих глаз, как после его одиночных прогулок.

Что следует делать — ясно.

16 июля 1938. Суббота

Странно: завтра будет неделя, как Юрий уехал, а я как будто даже совсем и не скучаю. Не больше, чем при нем, пожалуй, с той только разницей, что обычно я его по несколько раз в день жду, а тут вовсе и не жду.

«Лета не было в этом году».

С большим правом я бы должна была сказать это теперь. Для меня лета в этом году не будет. Во-первых, Юрию дали ваканс сейчас (и он не мог, или не хотел, перенести на сентябрь), а я сейчас занята в библиотеке, и Игорь еще не уехал. Во-вторых, у него болела нога, м<ожет> б<ыть>, последствия прошлогодних accident и падений; а в колене образовалась вода, распухла, лечил каким-то электричеством и т. д. О велосипеде нечего было и думать. Только перед самым отъездом на юг накачал шины и поехал на Gare de Lyon. Где он сейчас — понятия не имею.

Игорь уедет, надеюсь, на той неделе. Этот год, с осени начавшийся моим ревматизмом и переводом Игоря через класс, плачевно и кончился. Есть такая дурацкая поговорка: началось плохо, кончилось нехорошо. Игорь остался на второй год, а Елизавета Александровна говорит о нем чуть не со слезами: скрипка еще куда ни шло, а теория, сольфеджио — никак. Никакого прогресса. Просто весь год ничего не делал (правда, в этом отчасти виноват дедушка: он вообще считает, что теория совершенно ни к чему). Читать его не заставишь, да и читает-то он — даже по-французски — хуже, чем плохо, а уж по-русски и говорить нечего.

А я целую зиму мучалась невралгией. Больше даже, чем ревматизмом. Но таких болей в спине, как в последние месяца полтора, у меня еще никогда не было. Дыхание захватывает. Бывало, несколько дней улучшения, потом опять. Сегодня было лучше. Но сколько ночей я уже не сплю по-настоящему. От этого ли или от чего другого, но я даже зимой не чувствовала себя так плохо, как теперь. Я, кажется, еще никогда так не уставала. Утром я, как прихожу с базара, — борюсь с искушением сесть на первую же скамейку и сидеть, сидеть…

Я больна, больна, больна…

14 октября 1938. Пятница

После всего.

После приезда и исчезновения Бийу, после Юриного ваканса, после не особенно удачного пребывания Игоря в Швейцарии, после госпиталя и после «ремонта» квартиры (как ужасно было возвращение из госпиталя!) и особенно после небывшей войны, после этого страшного напряжения, когда привозили песок, когда по вечерам улицы еле освещались притемненными фонарями, когда каждое издание вечерней «Paris Soir»[470] вырывалось из рук, когда война была неизбежной, когда наводились справки об эвакуации школьников, после речей Гитлера (в соседнем дворе — радио), после того, когда надо было уходить из дому, чтобы сохранять спокойствие, и, наконец, после позорного «Мюнхенского мира»[471] — какая реакция и пустота.

Жизнь «вошла в колею». В прежнюю, давно установившуюся колею. Газеты стали скучнее. Интересно только то, что касается Эльзаса[472]. Да «отклики печати». Но ведь не совсем же я объективно беспокоюсь о судьбе Эльзаса. Одним словом, все по-старому.

Кажется, у меня появились признаки душевного оздоровления. Так выразилась Лиля, когда я ей сказала, что мне наплевать на все взлеты и перелеты и что мне хочется самого обыкновенного мещанского уюта. С квартирой я сделала все, что могла, и ежедневно по нескольку часов натираю полы, полки, книги и т. д. Выдвинула лозунг: себя не щадить. Стараюсь вдолбить себе в голову, что я только для того и существую, чтобы чистить, скоблить, ходить на базар, вовремя всех накормить, да еще репетировать Игоря. Дел немало, и я с радостью ограничиваю мою жизнь этим кругом. И когда Юрий сегодня ни с того ни с сего первый раз за столько лет вдруг спросил: «А не хочешь ли ты ходить со мной по понедельникам в “Круг?”» — так это мне показалось очень уж нелепым. Нет, Юрочка, я уже слишком одичала и отупела, чтобы куда-нибудь показываться. Да ведь и платья-то у меня ни одного нет. Да и не только платья. Да и не надо мне ничего этого, вот сама перед собой честно говорю: не надо! И людей мне не надо, даже Юрия.

Ну, в общем, и тут все по-старому. И все мое «душевное выздоровление» выражается в том, что я живу в чистоте, а не в хлеве.

20 ноября 1938. Воскресенье

На днях написала стихотворение. Лежала на кровати и просматривала тетрадку, которую давно уже не трогала[473]. Лежала и читала. Читала и плакала.

5 декабря 1938. Понедельник

Я говорю, что Игоря надо натурализовать во Франции и сделать это немедленно же. Юрий говорит, что надо ему добыть советское гражданство. По существу, ни я не возражаю против этого предложения, ни он — против моего. Каждый только доказывает преимущество своего плана. Оба мы сходимся на том, что Игорь должен быть полноправным гражданином своей страны, а не апатридом. Весь вопрос в слове «своей». Я доказываю невозможность сделать из Игоря русского человека — для этого нужно отвезти его в Россию. А для этого, прежде всего — самое тесное сближение с советской колонией — Тверетиновыми, Эйснером и пр<очими>, со всеми последствиями, которые отсюда вытекают — вплоть до шпионажа, доносов и т. д. Чтобы иметь доступ в Россию — нужно выслужиться. Для себя я это нахожу совершенно неприемлемым. Да и Россия для меня с каждым годом становится все дальше и дальше. Я не хочу России, немножко ее боюсь и никогда не поеду. Юрий после каждого советского фильма приходит совершенно обсоветченный. Все хорошо, и колхозы, и ребятишки, и авиация, и утки на болоте, и музыкальные школы, и парады… Правда, «великий Сталин» ему все еще противен («великий», а не «Сталин»). Я лениво с ним спорю, а, в конце концов, говорю только, что ни к России, ни к ее авиации и уткам у меня особенной нежности нет; что там, правда, происходит интересный социальный опыт, но для меня все это совершенно чуждо и неинтересно.

Я не буду возражать против сближения Юрия с советами. Я даже не буду возражать против сборов в Россию, если он до этого дойдет (хотя я этому не верю). Сама я в Россию не поеду, но Игоря отдам отцу. М<ожет> б<ыть>, там ему будет лучше действительно. Но в тот же день, когда он уедет, я кончу самоубийством.

12 декабря 1938. Понедельник

Сейчас встретила Елену Ивановну около сената, возвращаясь из префектуры. Скорее удивились, чем обрадовались друг другу, хотя разговаривали в очень дружеском, чуть-чуть ироническом тоне. Хорошо одета, интересная, молодая; во всяком случае, много моложе меня. Не преминула мне рассказать, что она страшно устает, когда приезжает в Париж, что времени так мало, а все приглашают, что вчера она до 3-х часов «кутила с артистами» и т. д. Уже птица не нашего полета одним словом.

Б.Г. в январе уезжает на 4 месяца в Америку. Не спросила, м<ожет> б<ыть>, они вообще собираются в Америку? А в общем, я как-то жалею об этой встрече.

31 декабря 1938. Суббота

За несколько часов до «Нового года».

Итоги?

Довольно плачевные в общем. Игорь стал мне ближе и нужнее. Зато совсем потерян Юрий. Я с трудом могу представить себе такой момент, когда я смогу обратиться к нему за помощью. Разве уж самого последнего отчаяния. А уж он ко мне никогда не обратится.

Как-то совсем случайно искала лист бумаги, чтобы написать Лиле письмо; рылась в листах, из которых все были исписаны его стихами, и вдруг нашла две страницы, на которых были не стихи. Несколько слов бросились мне в глаза — и ударили. Я не могла удержаться, чтобы не прочесть все. Какой период? — наверное, после 36-го года. Пишет он обо мне, о себе и о Борисе. Себя он считает глубоко несчастным «с первой брачной ночи»… Но ведь это ложь! И какую «брачную ночь» он считает за «первую»? Едва ли он сознательно врал, когда писал. Значит, он сам в это верит. Обо мне он пишет все, что и нужно было ждать, но вот «брачной ночи» — я от него никак не ждала. Да и вообще все, что там было написано. Как страшно заглянуть в чужую душу и узнать чужую правду. Конечно, всякий дневник — настроение минуты… Ясно, что Юрий меня не любит, — когда он пишет такие вещи, он меня не любит. И я теперь уже никогда не смогу отделаться от впечатления, которое оставили на мне эти два листа, вырванные из тетради. Никогда, даже в минуты самой большой нежности (хотя, едва ли возможны такие минуты).

Юрий вообще уходит от меня. А я из какой-то глупой гордости не делаю попыток его удержать.

Игорь порадовал: из 30-го ученика стал 6-м. Никто не верит, да и он сам чувствует себя смущенным. На радостях выбил в спальне окно. В самые холода. Подарила ему часы за 130 фр<анков> — очень счастлив. Особенно, когда узнал цену. Страшный материалист.

Холода стоят ужасные, — 10 Больше недели лежит снег и на стенах узоры. Я сидела около печки в двух пуловерах и велосипедной куртке, голову повязывала платком и не могла согреться. О кухне страшно было подумать. Вдобавок газ горел еле-еле, потом — не то замерзла, не то лопнула где-то водосточная труба — нельзя было лить воду в раковину, потом и воду закрыли. Так было все праздники.

Видела во сне Бориса — в военной офицерской форме, у нас.

— Это что же за маскарад? — спрашиваю.

— У нас война.

Вот и все. А итоги — черт с ними!

Пожелание на Новый год? — денег!

1 января 1939. Воскресенье

В общем, довольно печально и гнусно. Было много водки и много вина. Одну бутылку удалось спрятать. Но и то перепились. У Владимира Степановича язык совсем заплетался. Я внешне была, конечно, лучше, но самочувствие поганое, жарко еще было, душно, накурено. Курить я уже не могла. В 1 1/2 Примаки ушли, а я стала нить холодную воду с лимоном, стакан за стаканом, и так всю ночь. Очень помогло. Спала я прекрасно — встала со свежей головой. Юрий ночью ушел к Федотовым. Предварительно успела с ним разругаться. Но только — как и из-за чего? Кажется, он ругался, что я с ним не пошла. Помню только, что я ему говорила:

— Да уходи ты скорее и ради Бога не возвращайся!

— Конечно, не вернусь, а с первым метро поеду на работу. А когда приеду, лягу спать.

— Уж ты бы и спать шел к Федотовым…

И т. д.

28 января 1939. Суббота

Юрий прочитал это имя (Б.Г.Унбегаун. — И.Н.) и замрачнел[474]. Потом, видно, стыдно стало, стал вдруг таким нежным и необычайно внимательным.

Это Игорю вместо bon point[475] за хорошо выученный урок по музыке[476].

Вообще (только бы не сглазить), с ним происходит какой-то перелом. И учиться стал хорошо. Прошлый месяц был 6-м, а этот 2-м! И баллы хорошие. Только домашние уроки (lecons[477] et devoirs) слабо — 4 и 5. Зато диктовка — 8, а по calcul[478] только у него и у Darlot — 8, и у него одного из всего класса две 10 — conduite[479] et recitation. Это дает ему кураж!

6 февраля 1939. Понедельник

В субботу Юрий вернулся с работы в 4 часа утра. Я, хоть и очень спокойная, но считаю, что у меня были основания беспокоиться: не всегда же его велосипедные и рабочие accident[480] будут кончаться так благополучно, как до сих пор. А главное, хоть бы что.

— Ну, что ж такого?! Не в первый же раз!

— Нет, — говорю, — такой сволочью ты был в первый раз.

— Не понимаю, чего ты злишься. Ну, задержался. Вылез на Монпарнассе, ну встретил…

Когда родился Игорь, когда у нас были очень натянутые отношения, когда Юрий ни один вечер не сидел дома, он все-таки после ссоры, уходя на работу, говорил или оставлял записку, что, м<ожет> б<ыть>, пройдет прямо в РДО. А теперь уже этого, очевидно, не надо. Ведь я же никогда не спрашиваю его, куда он идет, зачем, когда вернется и т. д. Ведь, кажется, я его свободы ни в чем не стесняю. Очевидно, он решает, что судьба — жизнь — ни в какой мере меня интересовать не может. Еще и удивляется.

— Ну, и что же такого?

23 февраля 1939. Четверг

— Хочешь, пойдем в Медон?

— Хочу.

Достаточно Юрию только позвать меня, как я готова бежать за ним последней собачонкой. Достаточно одного ласкового слова, одного ласкового движения — и я сразу оттаиваю. И ведь знаю, что когда останусь одна — будет очень обидно и жалко себя.

Страшнее всякой цензуры — цензура домашняя. А я никогда не закончу стихотворение:

… О том, кого я не забыла,

О том, кто меня не любил.

28 марта 1939. Вторник

То, что происходит сейчас, — хуже Мюнхена. Франция идет на самоубийство. Войны не будет, а отдадут завтра Джибути, послезавтра — Тунис, а через неделю Корсику и Савойю[481]. Конечно, Франция — это не только Даладье и Бонне, есть и Керелис, но боюсь, что народ в массе из страха войны предпочтет рабство свободе и независимости.

Положение становится интересным и очень критическим. Впервые Италия выступает как активный партнер «оси». И имеет против себя государство, которое еще недавно именовалось «Великой Державой». Теперь настала очередь Франции. Уж не какая-то там Чехословакия или Румыния, а Франция. И Франция — агрессирует.

Мамочка говорит:

— Ну и пусть, мещанская страна, так ей и надо!

Странно, и почти те же слова сказал и Юрий. А у меня — не то. Когда человек уважаем и любим, во всяком случае — относится хорошо и вдруг делает подлость — становится почти физически больно. У меня вот такое же чувство сейчас к Франции. Франция — страна, где я живу, и единственная страна, где я могу жить, я ее люблю; я лично обязана ей очень многим — напр<имер>, 12-ти годам жизни, я уже с ней связана органически, не по крови и не по паспорту, а как-то всей своей жизнью. У меня нет родины, с Россией меня уже ничего не связывает. И я люблю Францию. Хорошо Гальскому[482], Эйснеру, даже Юрию: они думают о России. Я же должна признаться честно, что далекая и чужая Россия меня занимает гораздо менее Франции. И это не шкурное чувство. Если будет война (а это единственная возможность спасти престиж и честь нации), то ведь я-то сама теряю все. Из всей нашей семьи (5-х) есть надежда спасти только Игоря. Он будет эвакуирован со школой и, м<ожет> б<ыть>, как-то переживет эту катастрофу (подумать об этом, конечно, страшно). Юрий — на фронт, а ведь современная война — на уничтожение. Я — если меня куда и увезут из Парижа — я погибну без инсулина. Останусь — погибну без маски (иностранцам ведь масок не выдают — первая острая обида!). Старики — едва ли они переживут войну. Очень уж все это страшно. А все-таки опять, как и Мюнхен в сентябре, — трагедию Франции я переношу как свою личную трагедию.

Теперь мне остается еще попасть в крестословицу — предел эмигрантской славы!

27 апреля 1939. Четверг

Что же делать? Будет война или не будет? Что «он» ответит Рузвельту? И будет ли вообще завтрашний день исторической датой?

Едва ли. Ничего он толком не скажет, никакой войны пока не будет, а весь мир так и останется в этом безумном и усталом напряжении, в котором живет с сентября.

А пока остается ждать и готовиться. Кто как может. Пока что я сделала не так много: записалась в Народный университет на курсы[483], где, помимо общих знаний «домашней медицины», будут преподаваться (с практическими занятиями) всякие штуки по пассивной обороне, борьбе с газами, перевязки и т. д. Очень интересно. Мое желание — во время войны остаться в Париже и работать по пассивной обороне, как инфермьерка.

Смотрю на все трезво и как будто спокойно. Хотя подозрительная сыпь на руках и выдает как будто иное состояние моих нервов.

В конце концов, если уж быть до конца честной, — надо признаться самой себе, что где-то в глубине души я жду войны.

Сознавая всю катастрофу и все безумие войны, я втайне надеюсь, что лично для меня это будет какой-то выход из тупика. Я найду себе настоящее дело (во время войны все и вся пригодится, даже я), и все мои личные чувства и переживания отойдут куда-то не только на второй, но и на самый последний план. И, конечно, я верю в то, что во время войны в людях проснутся не центробежные, а «центростремительные» силы, и я верю в какое-то «братство» войны, где я не буду больше одинока. И, м<ожет> б<ыть>, как уверяет Станюкович, в один прекрасный вечер мы можем спать, да так больше и не проснемся, даже сирены не услышим.

Это тоже, конечно, выход.

2 мая 1939. Вторник

Только что ушел генерал[484]. Юрий — к Федотовым. Игорь — лег. Я вымыла голову и жду, когда высохнет, чтобы тоже лечь. Спать очень хочу, но не усну, конечно, — я ведь и во сне и наяву живу в своем особом персональном мире…

В пятницу Бек будет отвечать Гитлеру. Изменит ли это что-нибудь? Или еще до какого-нибудь нового ультиматума останется это напряженное состояние ожидания катастрофы? Но к этому состоянию все привыкли. В возможность войны никто не верит именно потому, что все привыкли к ней. Что же, м<ожет> б<ыть>, в скором времени мы привыкнем и к войне?

Жизнь идет своим чередом, с небольшой только поправкой, если не будет войны или — более иронической: «если Гитлер позволит».

Записала Игоря в Швейцарию с середины июля. Если, конечно…[485]

Заезжал Станюкович. Прямо из типографии, привез свою вторую книжку стихов[486]. Стихи, конечно, слабые, но обещала ему дать «благоприятный» отзыв о ней в каком-то младоросском журнале. Под псевдонимом, конечно. Тут уж и война ни при чем. Придется кривить душой из дружеской солидарности.

А еще что? Юрий? — Бог с ним!

Очень мне хотелось позвать его сегодня хоть в Булонский лес или St. Cloud (ни на что дальше денег не хватило бы), но так и не позвала. Пусть делает, что хочет. Мешать я ему не буду.

Игорь? Он меня очень любит — ему всегда неловко менять меня на товарищей. В воскресенье я отправила его домой: «Ты ведь Сотникова ждешь? Ну так вместе и пойдете гулять». Часа полтора сидела на скамейке в маленьком скверике около Invalides почти неподвижно. Я никогда не испытывала такого одиночества. Даже Игорь…

А ведь с каждым годом это будет все больше и острее. И Гитлер тут тоже ни при чем.

23 мая 1939. Вторник

Вчера вечером Юрий мне сказал, что, вероятно, на Pentecote[487] у него будет 2 дня 1/2 отдыха. Случай исключительный. Такого не было с тех пор, как мы ездили в Амьен. И что на все эти 2 1/2 дня он уедет на велосипеде куда-то очень далеко, за 175 км. Больше «для спортивного рекорда». И хвастливо спрашивал при этом:

— Как ты думаешь, смогу ли я в 2 дня сделать почти 400 километров.

В ответ я весь вечер проплакала, и это вышло очень глупо. С тех пор, как я получила на свое рождение от мамы plaque[488] — я несколько раз ездила в Медонский лес. Куда же еще? Куда-нибудь дальше, да мне просто страшно ехать одной по пустым дорогам, а тут еще пристал ко мне один мальчишка, так что я еле от него отвязалась, уже кричать начала. Не говоря уже о том, как это невыносимо скучно — ездить одной. Это еще хуже, чем сидеть дома.

А сегодня написала Лиле письмо — зову ее поехать на Pentecote с Игорем хотя бы в Chantilly[489], на весь день. Хоть некоторая компенсация.

Моя мечта теперь — если буду работать в библиотеке (а похоже на то, что не буду), как кончу и получу деньги — поехать в Реймс. Воображаю, как я там буду плакать. Одна.

30 июня 1939. Пятница

Мне очень неприятно, что каждый раз, как я начинаю думать о том, что через неделю Юрий уезжает ездить по Бретани, — я реву. Тем больше неприятно, что Юрий это понимает и злится. А я не могу. Да, конечно, это больше всего зависть. И обида. Обиднее всего то, что вопрос, в конце концов, вовсе не в деньгах. Сам же Юрий говорит:

— Жаль, что отпуск у меня не в сентябре — тогда у меня было бы больше денег, и я поехал бы на Корсику.

В прошлом году Юрий успокаивал себя тем, что я была занята в библиотеке. В этом году я свободна. Теперь — «на двоих денег не хватит».

Ну, да ладно. Сама же я себя поставила в такое положение, некого винить. Правда, как-то раз он предложил: «поехать очень скромно, остановиться в Auberge de la jeunesse[490] на берегу моря», — прекрасно зная, что пляж меня мало привлекает, и никогда я не стану его связывать. Да он и не настаивал.

В Бретань мы ездили вместе. Останавливались в «Auberge de la jeunesse». Очень хорошо. Если будет терпение, я закончу когда-нибудь мои записки в зеленой тетради.

5 сентября 1939. Вторник. Chartres

Вот. Между всем, что здесь написано, и тем, что будет написано, между всем тем, что было и тем, что есть и будет, — нужно провести большую, очень большую черту.

Война.

Ровно неделя, как я здесь. Игоря мне вернули из Швейцарии в понедельник, во вторник днем Генрих привез его сюда. Я же выехала рано утром на велосипеде Елены Евгеньевны (мой взял Яновский, да так и не привез обратно). Юрий меня проводил до Рамбуйе[491]. Ехала неопределенно: не то ваканс, не то эвакуация. Не знала, брать ли с собой архивы или трусики. Поехала в трусиках и тащила некоторые тетради. Пока ехала, особенно с Юрием, был ваканс. И погода чудная, и дорога хорошая. Поели в лесу и разъехались. Потом думала: не навсегда ли? Нет, не навсегда еще, вчера Юрий был здесь… А потом — пошли события. До последнего момента в войну никто не верил.

La Roseraie[492] — тихое предместье Шартра, cite-jardin[493], населенное почти сплошь семьями авиаторов. Сейчас — бабье царство. У многих радио — в часы информации все ходят друг к другу. В пятницу утром, когда уже было известно о присоединении Данцига, Генрих пришел и сказал: «La guerre est commencee!»[494]

Никогда не забуду, как завопил Алик: «Non, non, pas vrai! Mechant, mechant!»[495] и замахнулся на отца…

Игорь проснулся и молчал.

В тот же день — всеобщая мобилизация.

В воскресенье Англия, а за ней Франция объявляют войну. Дальше — томительная неизвестность. Парижские газеты не доходят. По радио передают одни патриотические речи. В Розере с самой пятницы ждут воздушных налетов. А этой ночью, действительно, была тревога, но сирены почти никто не слышал, и только одна семья вышла в поле. Слухи…

В Париже ночью была действительно тревога, сирены ревели с 2-х до 7-ми. Но атаки не было. Почему и как — ничего не известно. Говорят, что горит Meulan[496] и бомбардируется Меаux[497]. По радио — речь короля Георга.

Юрий приехал в воскресенье поздно вечером. Я уже спала. Приехал — усталый, веселый, уверенный — и сразу стало спокойно и весело. Он даже ухитрился меня уверить, что Париж так хорошо защищен, что воздушные атаки невозможны. А Шартр не только с неба, но и с земли-то увидеть трудно.

Привез корректуру моей книжки[498]. Вот уж! Не своевременно, но занятно, пусть выходит «последыш». Последняя довоенная литература.

Учу Игоря ездить на велосипеде. Едет уже через все Розере. Счастлив страшно. Мордочка сияет. Солнце печет, небо чистое, ребята кругом. И нет сил вообразить, что — война. И что совсем близко, м<ожет> б<ыть>, над головой, в буквальном смысле.

С Юрием еще ничего неизвестно. На той неделе он зарегистрируется и будет ждать вызова. Приедет ли он опять в воскресенье? И что вообще делается там, в Париже?

6 сентября 1939. Среда

В 11 часов завыли сирены. Довольно тихо в Шартре, и довольно гнусно где-то слева. Генрих с детьми как раз перед тем ушел в город, а я прилегла уснуть. Многие ушли в поле. Я спустила вниз мешок, куртки, самое драгоценное (инсулин, тетрадки, документы), и мы с Лилей стали ждать. Наши скоро вернулись. Но в поле все-таки никуда не пошли. Через некоторое время — опять сирена — на одной ноте — конец. В сигналах еще плохо разбираемся: «C’est la fin ou non?»[499] Привыкли к этому.

Тревога дается автоматически, когда авион[500] только приближается к границе! У нас-то тревога кончилась, а в Париже? И что я слышу — разрыв ли это, или вовсе нет, или просто — мое воображение?

16 сентября 1939. Суббота

За это время было вот что.

В прошлый четверг приехала Мамочка с Папой-Колей. Пробыли до воскресенья. Оба в ужасном состоянии. Первая алерта[501] (которую мы здесь проспали!) была пыткой. Вообще состояние обоих много хуже, чем надо. Здесь сначала как будто отдохнули, а под конец еще хуже стали.

В понедельник в 4 часа утра — алерта. Воют сирены. Все сразу проснулись. У нас с Игорем вещи сложены в «боевом порядке». Оделись очень быстро и пошли в поле, захватив мешок с инсулином, тетрадями — самое ценное. В полях холодно и сыро. Туман. Вышли на проселочную дорогу, а там, как на бульваре… Прошатались битый час, замерзли все, и, заслышав вторую сирену, — бегом домой — в кровать. Так вдруг весело-весело. Даже теплее стало. А восток — светлеет.

Потом ходили с Лилей в комиссариат регистрироваться, как иностранцы. Но чиновник, видимо, еще не получил никаких инструкций и погнал нас вон. А мне сказал, что я вообще живу на нелегальном положении, т. к. не выписана в Париже… Пошли в префектуру. Там мне сказали, что я живу здесь вполне легально, что регистрироваться должна в Париже. Так я и поехала в Париж, в среду утром. Взяла с собой пустой чемодан, а привезла битком набитый, да еще Юрин мешок, с которым он ездил в этом году на ваканс. Вывезла чуть ли не все альбомы, карточки, кое-что из книг, лампу на стол, полочку над столом, Игоревы ролики и т. д. То, что самое главное, его пальто даже не смогла захватить и даже свою кофточку бросила — Юрий привезет, если приедет.

Вчера с Игорем убрали нашу комнату, развесили фотографии, убрали стол, и сразу стало чисто как-то, по-домашнему, уютно.

В Париже с удовольствием пробыла два дня. Париж мало изменился с тех пор, как я его покинула. Только на Rennes и Montparnasse стало еще темнее вечером, только витрины заклеены (иногда художественно) полосами бумаги, да многие магазины закрыты — записка о мобилизации. Но что больше всего изменило облик Парижа, это то, что все ходят с масками в серых цилиндрических коробках. Даже проститутки на углу.

А уезжала я оттуда с очень тяжелым багажом и очень тяжелым чувством. В квартире было грязно и неубрано. Разгром. Я еще больше погромила. Юрий уедет. Наши тоже, в конце концов, куда-нибудь уедут. И такое чувство, что мы уже больше там не соберемся. Нашей долгой парижской жизни, пусть не всегда хорошей, — конец. Конец.

Сегодня с Лилей записала Игоря в лицей. В 6-й класс. Еще не могу схватить — хорошо это или плохо. Лицей очень далеко. Хорошо, если сможет ездить на велосипеде. А уж завтракать он должен будет где-нибудь в городе. Хотя Лиля и уверяет, что такие прогулки очень полезны, но я иного мнения. Учение — бесплатно. Книги — покупать. Это уже большой минус. Вероятно, какие-нибудь старые у старших есть. Посмотрим. Хорошо, конечно, что так просто приняли, без всяких конкурсов, которые были пугалом в Париже. Боюсь только, что, увидев его диктовку, его поместят в 9-й. Ну, увидим!

17 сентября 1939. Воскресенье

Русские войска вошли в Польшу. Россия с Германией. Когда еще был заключен пресловутый «пакт о ненападении», я сказала: «война проиграна», хотя ни о какой войне еще не было и речи. Что же будет теперь?

И что же будет теперь с нами, эмигрантами? Лагерь? Или еще посчитают как апатридов?

А моральный вопрос? Пораженчество или оборончество? Для меня этот вопрос решен: пораженчество. С Россией у меня давно порвались все связи. Да и современная война стоит выше всяких национальных интересов. Ненависть к Гитлеризму у меня, во всяком случае, много меньше моего прежнего, весьма сомнительного, патриотизма. Я за пораженчество, я — за Францию и с Францией.

Сейчас я могла бы со спокойной совестью, принципиально, переменить подданство. И очень, очень жалею, что оставила Игоря в том неопределенном и пренеприятном положении.

Еще одну малоприятную новость привез вчера Генрих из Парижа. Юрию сократили часы работы, и он теперь будет получать 250 фр<анков> в неделю.

Мне с Лилей надо устроиться как-то по-другому. Если мы разделим хозяйство, я смогу (и в Шартре!) прожить меньше чем на 100 фр<анков> в неделю. А ведь так я ей отдаю все (я знаю, что это — мало!) и остаюсь без копейки. А Игоревы учебники? А одеть его надо?

20 сентября 1939. Среда

В понедельник вечером приехал Юрий. Поездом. Как всегда веселый, бодрый, жизнерадостный, неунывающий. Рассказал, какие в Париже недавно были алерты: ночью слышит, воют сирены. Он вскочил. Наши стали одеваться. Бросились к окнам. Из соседних домов тоже все смотрят, выскочили. А посредине улицы сидит наш Гаврош, а против — другой кот и воют, как сирены. Честное слово — факт.

Сейчас приходил сюда комиссар и еще один чиновник, проверяли у нас документы. Сказали, что надо на наших Carte d’identite наклеить карточки детей. Еще расход в 15 фр<анков>. Я боюсь только одного — что меня с Игорем опять пошлют в Париж… Я бы и не прочь съездить в Париж, но это расход еще в 100 фр<анков>.

А оба Раковских страшно взволнованы этим визитом. Лилька — потому, что «хам» и даже отказался сесть, и еще не знаю почему. А Генрих теперь ждет обязательного обыска — какие-то свои коммунистические издания прячут в погреб.

Комиссар усомнился в моей профессии.

— Journaliste?[502] Journaliere?[503]

— Mais non, journaliste[504].

— Vous ecrivez dans les joumales?[505]

Очевидно, вид у меня недостаточно серьезный.

27 сентября 1939. Среда

Ветер. Очень сильный и очень холодный. В моей комнате нет солнца и холодно. Скучно. Все трое взрослых томятся. Мы с Лилей играем в «66», а Генрих решает крестословицы. Только Игорь целыми днями где-то гоняет с ребятами, его и не видно. Скоро, бедняжка, будет занят больше всех. Страшно мне даже подумать о его лицее.

Юрий эту неделю не приезжал. Вчера получила деньги; пишет, что хлопоты на разрешение на выезд будут продолжаться еще некоторое время. «Подробности письмом». Но оно, наверное, еще не написано.

Боже, какая тоска, какая тоска!

С тоски иногда начинаем цапаться с Генрихом. То из-за Игоря, что привередничает с едой или Альке по носу дал, то из-за политики, из-за белого движения, как это мог Юрий такого дурака свалять — примкнуть к этим «сволочам и дуракам». Я в споры ввязываться не люблю — «язык мой — враг мой!» — но нет-нет да отвечу — дерзко, конечно.

Вообще, многое мне тут не нравится. Алька растет подлым эгоистом, да и отец подает ему достойный пример. Я никогда нарочно не налью Генриху кофе и не отрежу хлеба — «все на столе, пожалуйста!» Он смеется, но я знаю, что злится. Он потерял место и ждет только, когда его призовут. А то ему в Шартре и делать больше нечего. Я полусерьезно предлагаю всем ехать в Париж.

Вчера были в комиссариате. Чиновник говорит, что карточку надо только на карту Chef de famille[506], так что в Париж мне ехать не придется. Лилька вступила в спор, что когда Генрих уедет, она будет «chef de famille». Он уступил, наконец, и ей. А потом взял да наклеил и мне, но печати не поставил. Так я и опять осталась в дураках. И не знаю, что мне делать. Что мне вообще делать?

Что мне делать, как мне быть,

Чтобы денег раздобыть?

3 октября 1939. Вторник

Никакой бумаги я, конечно, от мэра не получила. Да и вообще никто ничего не понимает, а я меньше всех. Какую бумагу? Что мэр ничего не имеет против приезда его (Юрия — И.Н.) сюда? «Но как же г<осподин> мэр может это сделать, когда он этого человека не знает? А вдруг он преступник?» Логично, и ничего не возразишь.

Боюсь, что Юрий сюда так и не приедет больше. Тогда уже я начну хлопотать для себя, м<ожет> б<ыть>, мне это скорее удастся. Алька идет в школу в пятницу. Игорь, вероятно, в понедельник. Хотя насчет лицея еще ничего не известно. Дома, в Париже, полная panne[507]. Так что, где я достану денег на учебники?

Неужели я больше так и не увижу Юрия? Особенно по вечерам, когда раскладываю пасьянс, когда Генрих и даже Лиля уйдут спать, а ветер воет, и когда я лягу, я спать не могу.

Непривычная темнота в комнате. Лежать неудобно. Под боком вместо привычного Юрия — Игорь. Невыносимо тоскливо! И неужели же это надолго. Навсегда?

7 октября 1939. Суббота

Кажется, я сделала большую глупость, приехав сюда с Игорем. Если бы я не испугалась в последний момент и отправила бы его в Париж с другими детьми — м<ожет> б<ыть>, ему было бы и хуже, и тоскливее, но с голоду он бы не умер. Вероятно, и сейчас не умрет, конечно, но будет ему очень тяжко. В понедельник, вероятно, все узнаем насчет кантины в лицее. У Алика это стоит 150 фр<анков> в месяц. Много, конечно, а ведь это, в конце концов, их главная еда, а м<ожет> б<ыть>, скоро будет и единственная. Прожить (с газом, электричеством, особенно — углем) на то, что я сейчас имею, — невозможно. Даже если я буду питаться одним кофе.

И вторую глупость я сделала — послушалась Раковских и не выписалась в Париже.

9 октября 1939. Понедельник

Со скуки и отчаяния — я опять занялась медицинскими экспериментами. Со вчерашнего дня не делаю себе пикюров, т. е. вчера на ночь я все-таки сделала себе 20 unites[508], а то боялась, что подохну от жажды. Сегодня — ни одного. Конечно, очень чувствую. Уже вчера, гуляя с ребятами, сильно устала. Ночь спала хорошо. Шум в ушах — не в счет. Это уже давно у меня, и действует удручающе. Как-то ночью я чуть было не разбудила Раковских — мне явственно слышатся сирены. Так что это к опыту не относится. А вот сегодняшнее самочувствие, а главное, что я начинаю задыхаться, — это уже явно от этого. Интересно, сколько я смогу выдержать. А если, паче чаяния, не успею принять вовремя меры, то тем лучше. Все примут за естественную смерть. Игоря бросить, конечно, жалко, но уж очень мало от меня толку. Если бы не Игорь, я бы решилась на самоубийство. Сейчас же я начинаю чувствовать в полной мере всю свою ничтожность, беспомощность и беззащитность.

18 октября 1939. Среда

Игорь третий день в лицее. Уже — очень доволен. Но первый раз пришел разочарованный.

— Мама, там все мальчишки 8–9 лет, я самый старший.

Потом говорит, что и читает он лучше всех, и operations[509] они делают очень простые, и дробей не учат, а глаголы только present[510]. Я к Лиле: «Сходи, поговори с метром[511]». Лилька пошла. Метр ей сказал, что по возрасту он подходит к этому классу, по классу коммунальному — тоже correspond[512]; а вообще, он посмотрит, м<ожет> б<ыть>, можно будет перевести в 5-й. Я надеюсь, что так это и будет, в конце концов. И я бы этого хотела. А Игорь уже — нет. Он успел привыкнуть к классу, и ему не хочется менять сорт’ов. Так он все-таки отстает на 1 год. Как это произошло — не пойму. Никак не понимаю. И никто мне этого объяснить не может.

Книжки не нужны в лицее. Старые пять за 72 фр<анка>, без переплета; две метр обещал ему достать, тоже старые. Нужны еще какие-то тетрадки, линейки, карандаши и т. д. В общем, деньги идут. А цветные карандаши попросим дедушку прислать из Парижа, здесь к ним не приступишься.

В субботу был Юрий. Получил, наконец, sanf-conduit[513]. Будет теперь приезжать 2 раза в месяц. Больше не позволяет бюджет. Уехал в воскресенье вечером. Страшно кашляет. На велосипеде сейчас ехать, конечно, нельзя. Боюсь теперь за Игоря — погода такая, что простудиться не трудно. Пойду сейчас отнесу ему плащ, а то дождь льет, а идти ему около получаса.

22 октября 1939. Воскресенье

Вышло так, что после обеда Игорь в школу не ходил. Ноги у него промокли, а дождь лил, как из ведра. Мне было очень неприятно, т. к. Алька и все другие ребята из Розере пошли. Теперь же я очень рада, что он не ходил, простудился бы непременно. Но драма была страшная.

В четверг пришлось купить ему ботинки. Купила хорошие, высокие, на шнурках, таких он никогда в жизни не носил, подошвы простые, тяжелющие. Он в восторге. А после обеда приходит домой в старых туфлях с оторванной подошвой. Вот уж современная покупка! Зато и цена 79 фр<анков>. С деньгами я все-таки совсем запуталась. Метр книг Игорю не достал, а одна география стоит 24 фр<анка>. Но что же делать? Раз «надо, так надо». И еще: у них в классе — организация, какой-то «кооператив», будет синема и даже какие-то экскурсии. А плата мизерная — 20 фр<анков>, за весь год. Нельзя же отказать мальчишке? А взять где? Вернее, из каких средств выплачивать все это? Да. Это у меня сейчас одна и единственная забота. Даже то, что я сейчас вдребезги простужена и сижу в нетопленной, сырой комнате — в счет не идет. Себя не жалею.

26 октября 1939. Четверг

Никогда я еще не видела во Франции (да, пожалуй, и в России), чтобы в октябре шел снег. К утру он стает, конечно, а жаль: весь день он шел большими хлопьями, «как на рождественской картинке», сказал Игорь. И, действительно, и снег, и домики в Розере были какие-то «рождественские», таким всегда рисуют Рождество, только на картинках это уже никак не Франция, а Германия (с такими домиками). Это первая неувязка. А потом — никогда я не видела, чтобы снег падал на розы. У нас недавно распустились новые вьющиеся розы на заборе. Сейчас все покрыто снегом. Особенно хороши поля…

1 ноября 1939. Среда

Лиля с Алькой идут на мессу. Спрашиваю, когда вернутся, чтобы приготовить к тому времени, и вдруг очень многословный и необычайно раздраженный ответ: «К 12-ти, конечно! Что же ты воображаешь, что я там целую вечность торчать буду, что ли!» (Сейчас, кстати, половина первого).

Когда я утром ее спросила, какого черта она так рано встает, ответ был тоже раздраженный, что надо же всех накормить, надо же все убрать и т. д.

Я молчу. Я недаром столько валялась по госпиталям, я знаю, как надо разговаривать с больными. Но, в конце концов, я сама больна и притом весьма невоздержанна на язык, а если я когда-нибудь сорвусь и отвечу тем же тоном — этот дом станет адом.

11 ноября 1939. Суббота. Armistice

Около пяти утра завыли сирены. Проснулись все сразу. Я первым делом зажгла свет посмотреть на часы, но часов не увидела и сразу же потушила лампу: вчера вечером я в первый раз забыла закрыть ставню, спохватилась в 11 1/2, когда тушила свет (до этого лежала и читала «Войну и мир»), решила, что закрывать не стоит: «Alerte’ы не будет». Но ошиблась. Сразу же выскочила, в темноте высунулась закрывать ставни. Лил мелкий дождь. Оделись все очень быстро, только Игорь долго возился с ботинками, так и не зашнуровал. Я захватила бумаги (всегда в кармане пальто), мешочек с инсулином и часы.

Спустились вниз. Вышли на улицу и дошли до конца Розере (до вокзала — И.Н.). Стоит группа мужчин. Идет дождь. Мы прошли туда и обратно, посидели в столовой. Я вышла на перрон. Где-то очень далеко или очень высоко еле слышно жужжали аэропланы. Пять раз прокричал петух, в другом конце Розере ему откликнулся другой. Проехал поезд — неприятно промелькнули между домами завешенные окна… В общем, конечно, состояние не из приятных, но я порадовалась, что нет Генриха (он уехал в прошлую пятницу в лагерь в Бретань)[514]. Сидели в темноте. Игорь спокойно грыз морковь и торговался, что утром не пойдет в лицей. Алик, как всегда, пытался приставать с какими-то глупыми вопросами. Дети были спокойны. Взрослые — тоже. Лиля курила и разговаривала с соседями. Я слушала картавых петухов и старалась схватить жужжание авионов. Думала: сейчас все наши сидят в подвале (хоть дождя нет!) и, конечно, беспокоятся о нас. Проскользнула мысль об Ирине Насоновой, которая на днях родила в Париже сына… И какой прекрасной музыкой прозвучали сирены в терцию на одной ноте. Зажгли электричество. Было начало седьмого…

Дети разделись и легли. Я было легла одетой, накрывшись генриховским пальто, но начала мерзнуть и разделась. Лиля не ложилась совсем. К семи, когда Лиля пришла меня будить, я не спала. Лиля сказала, что идет очень сильный дождь и стоит ли пускать детей в школу? Игорь проснулся и забормотал: «Нет, конечно, не надо, вот хорошо!» — и заснул. Я секунду подумала и потушила свет. И спали мы до 9 1/2.

Потом Лиля, вернувшись с базара, со слов каких-то встречных лицеистов сказала, что после обеда занятий не будет, а утром была какая-то ceremonie[515] (по случаю armistice, что ли?). И Игорь вспомнил, что что-то должно было быть. Но что там было и были ли занятия — выяснится в понедельник.

Через полтора часа Юрий будет здесь. Пойду его встречать, несмотря на дождь. Хочу побыть с ним хоть и под дождем — вдвоем.

21 ноября 1939. Вторник

В sauf-conduit мне отказали. Нашли мои причины неосновательными. Я, не дождавшись никакой помощи в этом отношении из Парижа, начала хлопотать здесь, указав как повод к поездке naturalisation d’enfant et pour viser mon defait de Paris[516], так как здесь я не могу быть прописана. Чиновник был очень доброжелателен ко мне, и в субботу я была уверена, что мое дело в шляпе, а остановка только за формальностями. А сегодня — отказ. Мотивировка такая, что натурализовать ребенка я могу и в Шартре, a acte de naissance et acte de mariage[517] мне вышлют по почте, а выписываться в Париже мне нет никакой надобности. Я очень загрустила, а чиновник мне потихоньку и говорит:

— Mais vous vous pensez alles tres bien, comme ca, sans rien?

— Je risque.

— Mais non. Vous risquez de rien[518], - и стал меня подбадривать и очень успокоил, — mais je vous rien dis[519].

Забыла кошелку, вернулась, а он мне опять делает знак — «поезжайте, мол». Совсем меня подбодрил, так что я решила ехать в субботу в 5-35, а уж, если просплю, в 9-41.

Авось не влипну.

24 ноября 1939. Пятница

Итак, решено — я завтра еду. Еду вопреки всему (Юрий в субботу и в ночь с воскресенья на понедельник работает), но больше ждать я не могу, я уже потом не решусь; м<ожет> б<ыть>, если все сойдет благополучно, и очень просто ободрюсь, в другой раз поеду так, чтобы выжать максимум удовольствий, а сейчас я больше не могу.

Была ночью алерта, но мы уже так к ним привыкли…

16 апреля 1940. Вторник

Шартр.

Игорь приехал из лицея.

— Мама! А у меня три новости: 1) Гийом отдал мне dix sous[520], которые он давно у меня взял (я думал, что мне никогда их не отдаст), 2) Месье Удар обменял мне марки; и все такие, которых у меня нет, а 3) Сегодня мы пойдем смотреть скелет.

В этом теперь вся моя жизнь. Никогда Игорь не был мне так близок, так нужен, так необходим. Когда в Париже мне говорили: «Зачем тебе торопиться в Шартр? Поживи еще здесь, отдохни, окрепни», — я отвечала: «А кто Игорю скрипку будет носить?» Да, кто будет таскать ему в лицей на урок скрипку? Кто будет следить за ним, когда он играет дома? Месье Маро сказал мне, что когда меня не было, он стал хуже заниматься. Не могла же Лиля за всем усмотреть.

В Париж я ездила часто, каждый месяц, на автокаре. На Рождество с Игорем. Потом — на годовщину свадьбы, на 3 дня. Потом на Юрино рожденье (20 февр<аля>). Лиля уговорила меня поехать в субботу и вернуться в четверг. В среду я хотела пойти в госпиталь. В день моего отъезда все было занесено снегом. Вся эта зима была очень холодная и снежная, но таких сугробов, какие намело в ту ночь, я не видела с России. Ехала я без предупреждения. Дорога чудная — поля в снегу, в лесу сугробы, автобус еле пробирается. Париж тоже необычного вида (хотя в этом году уже дважды видела его в сугробах — даже потеряла в снегу туфлю, в темноте на Porte de St. Cloud).

Дома сразу же:

— Что случилось?

— Ничего. Просто приехала.

Хорошо провела вечер субботы, воскресенье, понедельник днем, а к вечеру стало плохо. Задыхаюсь. Делала анализ на ацетоны: ++++. На другой день еще хуже. Лежу. Сердце колотиться так, что хочется держать его руками. Дышу с трудом. Была Наталья Ивановна. Впрыснула камфару. Говорит — нужно в госпиталь. Я ни за что. «А как же Игорь? А кто ему скрипку носить будет?» В среду — совсем плохо. Полудремотное, полуобморочное состояние. Опять Нат<алья> Ив<ановна>, говорит: «Надо в госпиталь». Я уж настолько ослабела, что не было сил протестовать. Завернули меня в одеяло, сунули в такси и отвезли в зало Бруарцель. Сразу стало лучше… Так плохо мне еще никогда не было. Очень много со мной возились. Делали пикюры каждый час. Анализы ужасные (расплата за зиму!), все — ненормальные. Но что больше всего всех поражало — это 15 (нрзб два слова — И.Н.) в крови. (Потом Яновский мне объяснил, что это очень мало.)

Одним словом, отходили. В пятницу делали вливание serum[521]. Все это помогло. Я отошла. И тут только поняла, как недалека я была от смерти.

Когда я уже стала поправляться — начали мне давать есть. Приходят Мамочка с Папой-Колей, страшно расстроенные. (Мамочка накануне была у доктора.)

— Знаешь, Овен сказал, что нужно делать операцию и очень срочно. Опухоль громадная, не то на печени, не то на кишечнике.

Дальше и не говорили. Рак?

— У меня есть письмо к Кресону в Божон[522]. Он там сделает радио, если надо. И вообще, что он скажет.

Я приняла решение.

— Я выйду из госпиталя и в Шартр не поеду до Пасхи. Пусть там Лиля делает, что хочет, а я это время пробуду дома.

Через несколько дней я вышла (пролежав две недели). Самочувствие ужасное. Помню, как еле доползла домой, одна, наши поехали к Нат<алье> Ив<ановне>. Дома грязь невероятная, теснота, темнота, в спальне окна синей краской вымазаны, как в мертвецкой, на полу груда старых газет и вырезок. И первый раз в жизни по-серьезному пожалела, что не умерла. С большой неохотой заставила себя съесть кусок белого хлеба — надо же начинать, все равно. Так, не долечившись, не отдохнув, не откормившись, не окрепнув, вернулась я опять к картошке.

С Мамочкой обошлось все хорошо. Делали несколько снимков, и Кресон уверил, что никакой опухоли нет, а м<ожет> б<ыть>, только камень в желчном пузыре. Во всяком случае, операции не надо, и мы, как страусы, спрятали голову под крылья…

На Пасху приехал Игорь. Один. Целое событие! А потом мы с ним вместе и уехали. У меня было ощущение, что я еду на верную смерть. Взяли с собой всякие реактивы: да что толку-то? В какой-то мере предчувствие меня не обмануло: я решила быть bien raisonnable[523] во избежании катастрофы, а катастрофа разразилась через несколько дней! — опять ++++ ацетонов. Я сразу же приняла госпитальные меры: каждый час пикюр, а из еды — только молоко. Только после 5-го укола ацетоны начали спадать. А слабость — почти до обморока. Мне страшно стало, что делать? Уехать в Париж — нечего и думать. А ацетоны не пропадают. Сделала я в тот день 11 пикюров, а больше — боюсь. И вообще, что же? Добиться нуля, а потом — за картошку? На второй день ацетоны поднимаются. Я плюнула, собрала последние силы: «или жить, или умереть», и потащилась со скрипкой в город. Еле дошла, откровенно говоря, думала, что близко к «умереть». На обратном пути еще раз плюнула, и очень. Почувствовала себя легче. Инстинкт подсказал… Дома выпила кофе с хлебом, наелась, через час сделала анализ (только на ацетоны, конечно) — 0. И с тех пор — ни разу. Хлеба ем много, даже прикупаю, поздоровела и окрепла. Но за это когда-нибудь придется расплачиваться.

Дотянуть бы еще хоть три месяца,

Из последних бы сил, как-нибудь…

Об этом сейчас все заботы. А так, по скорости, мне опять не избежать госпиталя, а м<ожет> б<ыть>, и навсегда. Но до конца занятий я должна дотянуть во всяком случае.

18 апреля 1940. Четверг

Сегодня на поле в Grands Pres было состязание между футбольной командой Сен-Жана[524], куда входят несколько мальчишек из Розере, в том числе Игорь, и такой же командой из Монвиллера[525], пригорода. И та побила Сен-Жанцев со счетом 0:1. Игорь вернулся мрачный и расстроенный.

А вот — эхо войны: от соседа-железнодорожника узнали, что вчера прошло в Париж 50 поездов, с воинскими частями главным образом.

На вокзале в Шартре Генрих обратился к какому-то служащему с просьбой передать жене, что он едет, а куда неизвестно. Тот через кого-то передал. Каково было Генриху проезжать мимо Розере! Писем от него давно уже не было. Лиля сразу постарела.

29 апреля 1940. Понедельник

Вести тревожные. Планы на лето строить теперь довольно трудно, потому что на днях появилось в Journal official[526] извещение о медицинском освидетельствовании лиц, к которым принадлежит и Юрий. Неужели скоро?

А от самого Юрия никаких вестей, даже мандата нет.

11 мая 1940. Суббота

Этот день напоминает первые дни войны: также по несколько раз в день бегают друг к другу слушать радио, покупают «Paris Soir», в городе оживление и волнение, в Розере «tout le monde pleine»[527], как сказал Игорь. Вообще, новости теперь приносит он. И так же, как в сентябре, воют сирены. Только не совсем так: за вчерашний день во Франции убито и ранено больше 100 человек гражданского населения. «Premiers»[528], как пишут газеты. Были бомбардированы различные места, не только Нанси, Лилль, Реймс, но и самый центр Франции, деп<артамент> Шер, и Клермон-Феран[529], где есть жертвы и разрушения.

Сегодня у нас было две алерты. До Парижа не допустили (немецкие бомбардировщики — И.Н.). Там, как всегда, жертвы DCA[530].

А у меня какое-то злобное и слегка агрессивное настроение: пусть будет еще алерта, пусть бросают бомбы, пусть хоть и убьют! А Шартр сейчас — место не совсем безопасное: защищен он, вероятно, не Бог весть как, а аэродром громадный и очень важный, а тут еще и англичане устраивают свою воздушную базу[531]. Английские авионы уже летят сегодня.

15 мая 1940. Среда

Эти дни у нас было но несколько алерт. В воскресенье было три подряд. В это время были бомбардированы Орлеан и Шатоден[532]. Об Орлеане пишут, что там много жертв, о Шатодене — ни слова. Но здесь упорно говорят, что там разрушен аэродром, и такое количество жертв, что многие врачи из Шартра отправлены туда. Говорят, что он два дня пылал. Многое из этого, вероятно, и верно. А вот уже факт несомненный: в понедельник, часов в 6 вечера на соседней улице был пойман немецкий парашютист. Я возвращалась с прогулки и еще застала толпу. Парашют нашли в St. Pres. Говорят, что вчера второй парашютист спустился на колокольню собора.

В понедельник, в десятом часу вечера около Розере у семафора остановился поезд с ранеными. Все Розере стояло на мосту. Один голос переговаривался с нами оттуда. В других вагонах было гробовое молчание и завешенные окна. На Игоря этот поезд произвел потрясающее впечатление. После 5-ти дней войны Голландия заключила сепаратный мир.

Волнение страшное.

Вчера у нас не было ни одной алерты. Кажется, вся Франция отдыхала. Авионы летают каждый день, целый день и часто по ночам, что, конечно, не способствует хорошему сну. Тем более, что сирены по ночам мы почти не слышим.

Я думаю все-таки, что Шартр не избежит участи Шатодена.

18 мая 1940. Суббота

Это напоминает мне мое детство — Туапсе, только не подводы и возки с полудохлой лошаденкой, а автомобили, иногда и шикарные, иногда совсем захудалые, нагруженные, как только можно, всяким скарбом. Из Бельгии. Бегут непрерывной вереницей. В городе на каждом перекрестке даже ажаны стоят, т. к. они швыряют во всех направлениях. Пол-лицея реквизировано, и сегодня 7-е и 8-е классы занимались где-то в Grand-Lycee[533]. Все пансионеры распущены по домам. Непрерывно проходят поезда с бельгийскими солдатами (куда и зачем?) и, говорят, с ранеными. Здесь же, на путях, под Розере их кормят и отправляют дальше. На мосту стоят два автомобиля, три дамы и господин окликают меня:

— Здесь нет бомбардировок?

— Не было, — говорю.

И посыпались вопросы. Большой ли это город? Где можно поесть? Есть ли отель? Как проехать? Часто ли бывают алерты? И, наконец, нет ли поблизости авиационного поля?..

— Helas[534], - они прямо застонали.

19 мая 1940. Воскресенье

В городе творится что-то невообразимое. Автомобили бегут непрерывно, и это такой ужасный вид, что я иду по улице и ревмя реву.

Маленький грузовичок, видимо, с фермы. Торчит детская коляска и детские головы. Хорошая машина. На крыше тюфяк. Внутри человек десять. Узлы. Двое спящих детей. Грузовики с прицепкой. В прицепке — узлы, а из узлов торчит голова старухи в платочке. Мотоциклетка. Впереди муж, сзади жена (между ними свернуты одеяло и узлы), на коленях у нее девочка лет 3–4, она обнимает ее и узлы. Узлы, тюфяки, дети, велосипеды. Сегодня появились и велосипедисты, тоже с одеялами и узлами. Ужас.

И пусть Игорь все это видит, пусть знает, что война — не романтика. Я до гражданской войны этого не знала. А наши дети должны это знать, как это и не жестоко — только в этом случае им, м<ожет> б<ыть>, и удастся поставить войну вне закона.

7 часов вечера.

Только что я дописала последнюю строчку, входит Лиля.

— Ты слышишь?

Я сидела с закрытым окном и ровно ничего не слышала. Выли сирены.

Взяла паспорт, инсулин. Прибежал Игорь, сошли вниз.

— Что же? Идем гулять?

— А к черту! У меня живот болит. Никто уже больше не ходит (в поля — И.Н.), даже Перрены (первая алерта была в 8 утра). Когда, говорят, DCA зацепит, тогда…

В этот момент она и запалила. Заперли дом и побежали. Палит — кто — не разберешь. Оглядываюсь, а около авиации, ближе к нам громадный столб черного дыма. И по другую сторону ангаров несколько дымков.

DCA: «Боевое крещение». Оказывается, сброшено 8 бомб.

30 мая 1940. Четверг. Париж

С тех пор, как Париж был объявлен военной зоной, начались мои мученья: что мне делать? Первый раз в жизни я не могла принять никакого решения. Писали, что французы еще имеют право передвижения без sauf-conduit до 1-го (за иностранцами, конечно, строгий надзор, и почему-то они считаются больше всего «пятой колонной»). С другой стороны, ехать в Париж на лето глядя, да еще в самое, м<ожет> б<ыть>, пекло… У нас алерты почти каждый день, и DCA палит почем зря. А часто и по несколько алерт в день. Но что дальше? Ведь буду совсем отрезана… Загадала так (в пятницу): если сегодня будет алерта — завтра еду.

После лицея и музыки повела Игоря стричься. Только куафер[535] постриг ему затылок — сирена. Так и помчались с полу-обстриженной головой, со скрипкой, нотами, книгами и велосипедом — в собор, в крипт. Там очень хорошо, народу только полно, но спокойно. Потом опять побежали в парикмахерскую — достригаться. После ужина я сказала Лиле о своем намерении ехать, и она со мной согласилась. Игорь сначала обрадовался, а потом — заплакал. Это был последний момент колебания.

— Ну, хочешь — останемся?

— Нет, мама, поедем. Будем все вместе.

Утром он еще поехал в лицей. Мы с Лилей пошли в город. Зашли узнать, нет ли изменения в расписании автобусов. Говорят — утром один ушел, но еще не вернулся, а когда пойдет, неизвестно, т. е. только один и бегает, остальные все реквизированы. Были в лицее, видели директора, простились с ним. Как-то грустно. Так и не удалось Игорешке закончить здесь год.

Игорь нервничает, не может есть. Собираемся. Уложили чемодан. Лиля убеждает взять второй, я боюсь. Она достает базарное filet[536] и накладывает что-то туда. Потом мы сходим вниз и Игорь продолжает сборы. Рассовал куда-то всех своих солдат, все письма, даже все нитки… В комнате разгром. Очень грустно и очень тревожно. Хотя бы скорее вечер, что-то выяснится, по крайней мере.

В третьем часу вышли. Лиля волочит чемодан. Автобуса нет, ничего не известно. Сидим в кафе. Вдруг приходит автобус. Я чуть не запела от радости — первая удача! Через полчаса мы тронулись. Сейчас мне страшно вспоминать об этом, вернее, о моей беспечности.

Сели на первую скамейку. Игорь тянул вглубь, но я побоялась, как будем вылезать с нашими тюками, и остались здесь. Едем — все хорошо. Подъезжаем к Maintenon, вдруг дорога загорожена. Останавливаемся. Входит офицер с винтовкой. «Vos papiers»[537]. Две дамы слезают. Сначала смотрит бумаги у них, визу и sauf-conduit. Потом обращается ко мне: «Vos papiers». Я стараюсь оставаться спокойной и тоже что-то бормочу — и начинаю медленно разворачивать пальто, которое лежит у меня на коленях. Тот обращается к сидящим дальше и очень внимательно проверяет документы у всех остальных. Я не оглядываюсь и не вижу, какие у остальных бумаги. Потом он проверяет у другой половины автобуса, продвигаясь в проходе боком, спиной ко мне. Подходит ко мне вплотную, смотрит бумаги у сидящих на первой скамье и вдруг — не поворачиваясь, подходит к двери и делает знак шоферу и выходит. Уже мы тронулись, а я еще все не верила в чудо. Потом так же медленно положила в карман свои Carte d’identite и тут только решилась взглянуть на Игоря… Он молодцом выдержал экзамен.

И вот — мы дома.

Париж производит впечатление такого мирного, очень спокойного города. Шартр превратился в табор, а здесь беженцев нет. Шартр — военный лагерь, а здесь не видно ни одного военного, а есть поезда — туда и обратно — с раненными, с беженцами, с солдатами. И до сих пор ни одной смерти. Правда, в воскресенье, рано утром, летали немецкие аэропланы, и DCA палило здорово и близко, но в Шартре эта пальба бывала последнее время очень часто.

6 июня 1940. Четверг

В понедельник, 3-го, после обеда, мы с Игорем пошли по делам его продовольственной карточки: на бульваре Монпарнасе нас застала алерта. Сидели в подвале дома, где Closerie des Lilas[538][539], очень глубоко и хорошо — электричество и стулья. Народу много, но все спокойны. Доносилась стрельба очень глухо, и жужжание аэропланов. Просидели час и пошли дальше. На улицах — как ни в чем не бывало, как будто и не было алерты. В Люксембурге встретила Юрия — он сидел в траншее Observatoire[540]. Потом ходили в Народный университет записываться на курсы сестер милосердия. Видели народ, все говорили о пальбе, и только Папа-Коля после алерты куда-то ушел и вернулся часов в 6. Тут только мы узнали о бомбардировке. Он видел Ситроен и разрушенные дома в Отей[541].

Вечером я обошла все эти места. Ситроен дымился. Дома эти, конечно, все ужасны. Но только на другой день из газет узнали, что было брошено больше 1000 бомб. И только вчера — подробности: что в banlieue[542] около 100 домов разрушено, и что число жертв доходит до 900.

Во вторник я водила Игоря по всем трагическим местам и поймала себя на том, что эти развалины производят на меня меньшее впечатление, чем беженские обозы в Шартре.

Самое страшное — не это. Страшно то, что Париж может быть оставлен, и Юрий, как военнообязанный, должен будет уехать. Вот этого-то я боюсь больше всего.

Вчера ходила получать Игорю маску и не получила: «Il n’est pas francais»[543]. Меня это так обидело и обозлило (главным образом — обидело), что я ревела всю дорогу и весь день дома. Пошли в мэрию к greffе[544], - как дело с натурализацией. Тот, как ворона, руками машет: «Вас известят, вы не волнуйтесь».

Как же не волноваться, когда у ребенка до сих пор маски нет.

— А! Я ничего поделать не могу. Вас известят.

Сволочи!

А по всему Парижу слышна одна только фраза:

— La morale seul peut sauver la France[545].

А в общем, конечно, спокойнее, чем в Шартре.

Сегодня получила письмо от Лили: «С твоим отъездом алер-ты не прекращаются». Во вторник их бомбардировали довольно серьезно. Бомбы разрывались недалеко от Розере. Алерты по несколько часов.

Ни минуты не жалею, что вернулась в Париж.

29 июня 1940. Суббота

А я, я готова без счета платить

За зыбкое счастье не бывшего рая,

За ветошь почти нелюбимого дома —

Любым поражением, позором, разгромом.

Это мое первое стихотворение за время войны[546]. Ну, и плачу.

30 июня 1940. Воскресенье

Они (представители оккупационных властей — И.Н.) пришли в пятницу, 14-го утром. Всю последнюю неделю было довольно-таки неприятно. Пальба не прекращалась ни днем, ни ночью. Сирен не давали. Палила и DCA, да и артиллерийская стрельба, фронт был близко. Взрывали на Сене мосты и склады с нефтью. Два дня в Париже стоял черный туман и все ходили, как в саже. Несколько дней над Парижем на западе стоял столб черного дыма и по ночам полыхало зарево. Ночами почти не спали. Из дому почти не выходили. Паши курсы сестер милосердия закончились после второй лекции. Тощали запасы продовольствия, у меня осталось два кило макарон и чечевицы, но нет самого главного: картошки, молока, яиц, сала. Избавились мы от трех опасностей почти чудом: 1) Юрий мог бы уйти, в чем я его даже и убеждала, но он сказал, что никуда не уйдет, пока не будет специального распоряжения об этой категории иностранцев, и оказался прав. Все ходили друг к другу и спрашивали: как быть? Так все и остались. 2) Тысячи орудий были направлены на Париж, и немцы заключили между собой пари — во сколько часов Париж будет снесен с земли. Он был объявлен «ville ouverte»[547] только в четверг. И кому Париж обязан своим спасением, народу до сих пор толком неизвестно, не то коменданту Парижа — эльзасцу, не то американскому послу Буллиту. Правительство собиралось пожертвовать

Парижем, чтобы задержать немцев на несколько часов (Зачем? Петэн потом признался, что после поражения на Сомме вопрос о перемирии был уже решен). 3) не знаю насколько верно, но слышала из разных разнообразных источников, что был отдан приказ Манделя — в ночь на субботу арестовать всех «белых» русских от 17 до 55 лет[548]. Всего этого мы избежали.

Но самое ужасное — беженцы. Сначала автомобили, потом велосипеды, но главное — пешеходы. Всех возрастов. Нагруженные, дети, старики, клетки с канарейками. Это был какой-то психоз. Надо уходить, даже «пешком». Я поймала себя на том, что и сама готова пойти. Ужас какой-то. Приказа об эвакуации не было, но положение было такое, что «уйти» считалось чуть ли не гражданским долгом.

13 июля 1940. Суббота

Завтра будет месяц, как пришли немцы, а сколько уже изменилось и в быту, и в психологии. Боже мой! Ведь действительно произошло крушение, ведь Франция не только перестала быть «великой державой», она фактически перестала быть и республикой. Обрушилось все, не только старая Франция (которую я все-таки очень люблю), но и весь старый мир.

Первое время мне было ужасно жаль Францию, потом — нет. Никого не жалко. И — всех. Ну, пусть отдадут колонии, пусть половина Франции отойдет к Германии, не все ли равно? Чем скорее сотрутся всякие национальные границы, тем лучше. Жалко людей. Беженцев, которые погибали на дорогах, матерей, которые прятали в чемоданах трупы своих детей. Солдат, погибших в этой бессмысленной и преступной бойне. Солдат, «пропавших без вести» (как один из сыновей Петра Петровича Грекова: четыре сына на фронте, пятый должен был идти осенью). Лильку, которую увезли неизвестно куда. Вот этого простить нельзя. А все остальное — национальное унижение и прочее — какая ерунда! Год назад я еще серьезно принимала понятие «честь», а теперь… А теперь вижу всю относительность таких понятий.

Первое время мне было очень тяжело. «Как они смели войти в мой город!» Такова была первая реакция. Когда я впервые увидела на авеню Мэн проходящие войска — мне было почти физически больно. И когда Юрий, весь первый день прошатавшись по городу, вернулся стопроцентным германофилом, мне было противно. Как противно и сейчас, хотя я сама гляжу на этих немецких мальчиков в военной форме без всякой ненависти.

Они вошли в Париж очень скромно и сразу же подкупили всех своей корректностью. Сами французы говорили: «Ну, если бы мы пришли в Берлин, мы бы не так себя вели!» И правда: как представляли себе немцев? — какие-то варвары, которые все ломают на пути, стреляют из пулеметов в толпу, насилуют женщин и рубят ноги детям. Факт! Ведь от этого-то и бежали эти обезумевшие толпы. Да еще от бомбардировок. Париж был объявлен «ville ouverte» только накануне сдачи.

Первые дни все время летали авионы — в очень большом количестве и очень низко. Не иначе, как продемонстрировать свою мощь. Теперь — почти перестали: не то эссанса[549] стало жалко, не то, как говорят, много их англичане побили в Бурже. Живем больше слухами. Упорно говорят, что завтра будут бомбить Париж. (Накануне бомбардировки Шартра Игорь в 12 вернулся из лицея и сказал: «Dimanche Chartre sera bombardee»[550] и на мой вопрос: «Откуда у тебя такие сведения», сказал: «Об этом все знают».) Немцы напоминают, что надо затемнять окна и пр<очее>. Появляются надписи «Abri»[551] Во вторник прочищали глотку сирены. Мы уже от этого отвыкли. А ведь война еще не кончилась. Когда по ночам слышен шум авионов, я успокоительно говорю: «Это свои». (Ас кем мы?)

Первые дни я чувствовала себя француженкой, даже «plus royaliste que le roi»[552], а теперь — иностранкой и иностранкой всегда и везде. Я бы хотела, чтобы Игорь всегда и везде чувствовал себя дома. Пусть для него не будет существовать понятие «Родины».

Изменился быт. Прежде всего — внешний вид Парижа: совершенно пустые улицы (я тут только заметила, какая в Париже ширина улицы), закрыты магазины, а около открытых — громадные хвосты, толпами. Первую газету я купила буквально с боем. Очереди — всюду. Недавно я простояла полтора часа и купила два яйца. Молока я не видела ровно месяц. От постоянного черного кофе начинаются сердцебиения. Однажды все утро простояла (в 2-х очередях) за картошкой — не получила. Теперь уже картошки вдоволь, есть и масло, не везде, правда; даже в четверг я получила 4 яйца — не больше, чем в 20 минут.

С каким восторгом услышали мы после больших перерывов первые свистки паровоза на Монпарнасском вокзале! Жизнь восстанавливается. Но отсутствие продуктов и волнение довело меня до страшной, невероятной усталости. Вчера я уже слегла. t° 38.3. Сегодня утром колоссальное количество ацетонов. Все свободны, никто ничего не знает, почти никто не работает. Юрий был без работы около 3-х недель. Maison Choque по предписанию префектуры был открыт, но Юрию от работы конфузливо отказали, «есть, мол, и французы». А когда вернулся один из патриотов (сам себя мобилизовав), он за ним (за Юрием — И.Н.) прислал. Первую неделю Юрий получил немного — 175 фр<анков>, теперь обещают — 300, это уже лучше, чем во время войны. Правда, жизнь, благодаря тому, что ничего нет, обходится очень дорого. С первых же дней немцы запретили выходить на улицу с 9-ти часов вечера до 5-ти часов утра. И перевели часы на час вперед. Это было очень неприятно, так как еще в 11 совсем светло. Потом прибавили час, а потом еще час, это уже терпимо.

Но вот самое существенное изменение в нашем быту — конец русской эмиграции. Той самой несчастной эмиграции, от которой я так открещивалась, которую я так ругала, но которая была единственным родным бытом, единственной «родиной». Когда не стало русской газеты, всяких литературных и прочих собраний, когда куда-то исчезли, разбрелись все друзья, с которыми хоть изредка можно было перекинуться словом на русском языке, — ощутилась пустота. А когда рассеются последние (а это несомненно, так как скоро нам здесь житья не будет), в сущности, с Францией меня уже ничего связывать не будет, кроме, увы, инсулина. Я даже готова на новую эмиграцию, мне только Игоря жалко. Хотя, м<ожет> б<ыть>, это и сделает его космополитом.

Больше всего я боюсь возвращения в Россию.

24 сентября 1940. Вторник

Вчера мне удалось достать в «Монопри» кусочек мыла Monsavon, так что я с удовольствием умылась… Последнюю неделю умывалась лессивом[553].

Сегодня — первый день карточек. Получила 150 гр масла (уже больше недели мы его не видели!) и полкоробки камамбера. Даже веселее стало. М<ожет> б<ыть>, так оно лучше будет.

Вчера простояла в очереди 2 1/2 часа, макароны давали a volonte[554], купила 2 1/2 кило.

Картошки опять нет, хвосты стоят человек на 300. «Вот наша маленькая жизнь».

Но, чтобы полнее восстановить эту «маленькую жизнь», надо вернуться на 2 месяца назад, к Лиле. Когда Юрий, во время своей короткой безработицы, ездил в Шартр — он застал все Розере опустошенным. Все уехали. У Лили в столовой окна были открыты, он влез туда, переночевал, взял кое-какие вещи и уехал. Я найду Лилины письма с описанием ее мытарств и бедствий. Ей, бедной, много пришлось пережить.

Когда она вернулась, я ездила в Шартр за велосипедом (Юрий смастерил Игорю, и каждое воскресенье мы куда-нибудь уезжали за город, Игорь был в восторге от этих прогулок). Потом получила от Лили письмо, самое короткое, самое трагическое из всех, полученных когда-либо, — письмо, что Генрих убит.

Последнее письмо от него было от 14 июля, т. е. когда война была уже проиграна. 15-го в ту местность, где он был, пришли немцы. А через несколько дней в лесу нашли труп солдата, уже начинавший разлагаться. Собрались хоронить тут же, в лесу. Одна молодая девушка, эльзаска, упросила обыскать его карманы. Нашли какие-то подмокшие бумаги. Это оказался его университетский диплом («Вот, на что пригодился его диплом», — плачет Лиля), несколько фотографий Алика и еще что-то. По этим бумагам она узнала только его имя и то, что он живет в Шартре. Почта оттуда не ходила. Она дождалась какой-то оказии и отправила письмо: «Madame Racovsky Henryk (avocat Chartre)»[555]. Через несколько дней в субботу утром я поехала в Шартр. Юрий приехал вечером.

Лиля в черном и какая-то маленькая, худенькая, чуть ли не меньше Алика. Плачет, говорит, что ничего ей больше не надо, ничего не хочется, что ей легче было бы потерять Алика, что будто она его им подменила, — в ужасном состоянии. Юрий немножко развеселил ее сплетнями и анекдотами, смеялась. А живем и думаем мы с ней теперь совершенно по-разному.

В прошлую пятницу опять собралась в Шартр, позвала с собой Марьяну Грекову. Решила взять Игоря и ехать поездом и заодно забрать вещи. Игорь-то уехал, а мы с Марьяной отъехали километров 6, ужасный ветер в лицо, промокли до последней нитки и вернулись. Юрий выехал в субботу, доехал только до Рамбуйе, заночевал там, в пятницу приехал в Шартр, забрал кровать и тюфяки, а Игорь остался там.

Надо сейчас написать Лиле, чтобы вернула его не позже субботы. 1 октября — начало занятий.

Фотографии