В ту пору, покуда я латынь и французский с арифметикою постигал, Иван Михайлович нет-нет да и приложится к клюковке. Четверть опорожнит и сызнова скажет, как в иные дни: «Знобко и сиротно мне, Асафий…»
— Вот выучишься, — обещал, — я тебе вольную отпишу.
— Грациас эго, — отвечал я, стало быть — благодарствую.
— Скажи, Асафий, ежели разбогатеешь, что делать станешь?
— Слона куплю.
— Ну! Где ж его держать-то?
— Терем особый построю...
На пятом году обучения моего преставился четырнадцатилетний император Петр Алексеевич, Царствие ему Небесное. Хоронили его в Москве в Архангельском соборе, как сказывал Иван Михайлович. Ездил барин в Белокаменную, а чтоб я не скучал, оставил мне «Санкт-Петербургские ведомости» прошлых годов. Занятно было читать их. В одной газете писалось, как какой-то капитан напоролся на бердыш, отдавая честь цесаревне Елисавет. А царица Екатерина, Царствие ей Небесное, приказала отнести его в палату и, покуда капитан болел, не отходила от него. Не разумел я, отчего барин своему знакомцу Василию Никитичу говорил, что покарал Господь добрую царицу. Вот-де и Меншиков харкал кровью перед ссылкой, и трое детей царя Петра преставились тоже, ибо Петербург — место проклятое. Что мужская линия династии Романовых прервалась по Божьему промыслу, что клеймо Каина на каждом камне сего сатанинского города. Василий Никитич хмурился, серчал, говорил всупор, однако барин мой не соглашался с ним. «Так вы оттого рассуждаете, — сказал Василий Никитич, — что простить не можете Петру казнь отца вашего. А вы ведь христианин...» Иван Михайлович отвечал: «Подождите, Василий Никитич, они и до нас с вами доберутся...» — «Глупости какие! — ярился Василий Никитич. — Не для того под Полтавой я дрался под началом Петра Великого со шведами, чтоб вы сегодня мне такое напророчили!..»
Когда мой крестный поведал, что во Всесвятском стоят преображенцы и отряд кавалергардов, что готовится коронация Анны Иоанновны, Царствие ей Небесное, — порешил взять и меня с собою в Москву на коронацию. Зимою мужики с бабами на печи тараканов давят, девки на посиделках прискучившие песни поют, к весне все гашники затягивают потуже, вешний пир капустой давят, да и та вышла. Так чего бы, сказал мой крестный, тебе со мной не отправиться? Перекрестила меня матушка на дорогу, Тимофей тройку запряг, и под колыханье позвонков отбыл наш возок.
В Москве мы с крестным и Тимохой поселились на Моховой у Василия Никитича. На Благовещенье пошли мы в певчие ряды, барин купил клетку со щеглами, и мы всех птиц на волю пустили. После всенощной Тимофей объелся пеклеванных жаворонков и корчился от утробной боли. Отпаивали его парным молоком, да ему не легчало. В те поры от всех хвороб парным молоком лечили. Вещие бабы по тем временам боялись травы свои пользовать — хоть ведуний стереглись и страшились на них доносить, однако суд все едино дознавался про их колдовство и вершил единую сказку: сжечь живьем на Болоте, как деда Арефия.
Василий Никитич служил тогда главным судьей в Монетной конторе. Вели они с крестным моим разговоры ученые, дюжие споры, как и допрежь, возгорались. Иван Михайлович вторил, что царь Петр с благой целью повенчать хотел европейские порядки с татарским законом. И что настоящего закона люд российский отродясь не ведал. Что у нас русский так и норовит извести ближнего, ежели не мытьем, так катаньем. Что и катанья не получилось, а получилось катство, сиречь палачество, а мытье обернулось мытом непомерным. Что царедворцы, ровно мизгири, съедят друг друга, а короною будут управлять немцы. Василий Никитич согласия на оные мысли не давал, однако правоту того, что русский своего же соседа утопит, ежели тот не по его живет, а немцы вытянут из проруби любого соотчича, признавал и говорил, что на Кукуе — немецкой слободе в Москве — иноземцы живут дружно, хоть и латинской веры.
На коронацию звон по Москве стоял, инда друг дружку в трех шагах не слыхать было. Пушки и ружья палили беглым огнем. Фейерверки овечерь над Красной площадью вензеля чертили. А в самом Кремле, когда царица из Успенского собора вышла, начали бросать в народ жетоны золотые и серебряные.
Василий Никитич достал моему крестному водяную бумагу с приглашением, а мне поминок выдал: кафтан с портками и сапоги узорные. И повез барин меня и Тимофея в Грановитую палату. Ошалел я слегка от тамошних красок и огнеств, от многости великой орденов и кафтанов, заморских буклей, что вельможи носили, аки бабы, завитыми до плеч.
Самодержица сидела за особым столом, в отлучке от всех. Всякий раз, когда ей на стол яства подавали — а подавали их, как сказал барин, сами полковники, — по бокам полковников шли два кавалергарда с карабинами в руках. «Ружья и охрана, чтоб по дороге кушаний никто не упер?» — спросил я барина. Он осклабился: «Может, и так...»
На Анне Иоанновне была корона и багряница, песцами отороченная. Про багряницу я уже с картинок знал. Лицо у императрицы — лунявое, сверкучее. Волос вороной, а очеса синие с вороным отливом. Хоть и затянута была натуго, однако дебелая, ровно наши девки миловзоровские. Когда она с кубком золотым мимо нас прошла, узрел я ее персты в брильянтах, запястья в шнурочках, ну чисто как у младенца. На груди цепь брильянтовая ордена Андрея Первозванного. Барин сказал, что тот орден никому из цариц поднесь не возлагали.
Через два дня отбыли мы до дому. Тимофей поохивал, живот у него не отошел. Вез я четыре фунта винограду и царицыны жетоны. В обрат по вешняку в колымаге добирались, потому как ростепель снег шершавым языком слизала.
Как вернулись, все село в избу к нам повалило — матушка всякому по виноградине давала и жетоны показывала. Тятя ворчал: «Ране-то червонцы бросали, а нонче казначейщики прижимисты стали».
Тимофей как приехал, так на печь и залег. Матушка моя настои травные ему давала, да не помогало Тимошке. Я-то парень был развытной — мигом сообразил, что коль травы не помогли, надобно лечить по-иному. Рассказал Тимофею, как дед Арефий самого себя исцелил. Тимоха ответил, постанывая в овчину: «Валяй, пупок токмо ненароком не развяжи…» Принес я ему кувшин молочный, Тимофей портки спустил, я лучину зажег, поводил ею нутро посудины, приставил ее к пупку Тимохи, а кринка к пузу не липнет. Разов пять так пытался присобачить кувшин, после вспомнил: салом живот и закраины кринки не смазал. На шестой раз посудина прилипла намертво. «Сколь так держать-то?» — спросил Тимофей. «Чем боле, тем вернее». Тимошка поначалу молчал, а через час как завопит: «Мочи моей боле нету!» Тянет кувшин, а тот не отлипает, вместе с пузом тянется. Видать, полпуза у Тимофея в нутро кувшина ушло. «Ирод! — вопил Тимоха. — Ескулап хренов, что ты со мной наделал?!» Про латынь-то уж и не поминает. Бегу я к отцу Василию, говорю — Тимофей кончается, кабы без причастия не помер. Отец Василий рясу в руки — и со мною к Тимохе. Прибежали, оглядел батюшка вопящего Тимофея, дал мне в потыл загребью мозолистой, я инда под образа полетел. Пошел батюшка в сени и вернулся с топором. Тимофей глаза вылупил. «Ты что, — с крику разом на шепот перешел, — дай сам отмучаюсь, не кончай до сроку...»
Отец Василий размахнулся и хвать обухом по корчаге. Та на мелкие верешки и расселась. «Богат Тимошка, и кила с лукошко», — рек батюшка. А я трясусь от смеху. Тимофей свою килу в десницу зажал, и слезы у него безгласные льют по сусалам. «Чего ревешь-то? — спросил батюшка. — Ай больно?» — «Отпустило, — смирился Тимофей. — Токмо что я с выменем оным на пузе делать буду?» — «Ничто, — ответил отец Василий. — Живот на живот — и все заживет...»
Брюхом Тимофей с той поры не болел. А после исцеления такой у него вдруг бас открылся, что с окрестных деревень съезжались подивиться. Заодно рассмотрела и расслушала его Дарья-вдовица, и промеж них началась тайная любовь, потому как Дарья приохотилась трубы слушать, когда они во Всесвятском играли, а у Тимохи глотка стала что твоя иерихонская труба.
Через лето, как хлеб сжали, беда у нас стряслась. Петька Куцый половину урожая с каждого двора забирал. Жили мы и так небогато: во всяком дворе по две коровы, по паре лошадей, куры, свиньи, утки, индюки и боле все. Так Куцый приказал еще по двести яиц к Покрову сдать. А уж сливок и масла невесть сколь. С барщины мужиков и баб отпускал только на два дня. Зароптали мужики, однако Куцый пригрозил, что отдаст смутьянов в рекруты. Пошли мужики к барину. Никогда не жаловались, а тут два неурожайных лета впримык. Прослушал их мой крестный и пошел к Петьке Куцему с ними. Не успел Петька припрятать всю муку. В амбарах его хлеба было что у барина в усадьбе. Мужики вломились к нему в каменную службу и самочинно вскрыли сундук. А в нем золота и червонцев на пять тыщ рублей. Барин приказал золота не трогать и только молвил Петьке: «Сам в рекруты пойдешь…» Озлобился Куцый. Через два дня приехала подвода с сержантом и двумя солдатами. Забрали они нашего барина в Тайную канцелярию, сиречь бывший Преображенский приказ. Куцый объявил на барина «слово и дело», а в Тайной канцелярии знамо что — кнут и дыба. Описали все имущество в усадьбе, однако Тимофей допрежь успел захоронить от канцелярщиков барские книги, скворца Степку и две картинки с валетом и пастушкой.
Через четыре недели привезли Ивана Михайловича мертвым. Пытали его три раза на дыбе с виской и встряской. Ни в чем он не признался. Куцый извет на барина возвел, будто мой крестный нарочно в рекруты пьяниц отдавал, чтобы турки и шведы побили нас в ратном деле; что говорил он супротив покойного царя Петра Алексеевича и будто бы хотел крестьян в латинскую веру обратить — посему и учил слугу своего и холопского сына латинской грамоте.
Хоронили Ивана Михайловича на церковном погосте. Бабы выли, мужики молчали, когда домовину-шестидоску под молодым кленом зарыли. Тимофей звал мужиков поджечь двор изветчика, да отец Василий воспретил:
— Еще хуже будет. Всех тогда в канцелярию поволокут...
Куцему от Тайной канцелярии, по приказу ее начальника генерала Ушакова, за донос пятьдесят рублей выдали, прямо как годовой оброк выплатили. А вскоре после похорон пришел указ из Сената, что наше безотчинное село переводят к Петербургу, дабы пустующие земли крестьянами укрепить, потому как столица боле нужды имела в работниках, нежели Москва. Так и называли нас в канцелярских бумагах — «переведенцы».