Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 4 из 24

— Приезжай через три дня. Устрою я тебя при слоне, покуда в Сенате слово имею.

В Раменки мы вернулись без Тимофея: протодьякон певческого хора мигом взял его к себе, едва Тимоха затянул «Коль славен…».

Через три дня прибыл я в Питер, но слоновый комиссар был в отлучке, и меня до его приезда определили в минажерию, сиречь зверинец. В тот же день увидел я Тимофея и чуть не упал: голорылый, сусала белели, аки сахарные. Парик напялил, пудры на парике фунта три, зеленый кафтан и голубой камзол — ну чисто Иван Иваныч с Кукуя. Тимошка смурным был, будто свеча нагорелая. Кряхтел, кряхтел, после спросил:

— Ты на двор ходишь?

— А как же.

— А я третьи сутки живота не развязываю. Не помереть бы.

— С чего?

— На кухне хлеб дают, жру его и жру, а по нужде не тянет. — И приник с пошептом к уху моему: — Я так мыслю, немцы какую-то отраву в муку кладут, чтоб нас, русских, извести…

— Болит брюхо-то?

— Да не болит, а все ж таки…

Вдоль Фонтанки сад раскинулся. Нынче сада того нету, на его месте Михайловский замок воздвигнут, в коем задушили императора Павла Петровича, Царствие ему Небесное. Поселился я в домишке, где жили садовый подмастерье и его ученики. Околь домишек заприметил несколько дерев с аркадскими яблочками. Подмастерье ведал посадкой кленовых стволов. Ученики смотрели за грядами — их тут было боле трех сотен, засевались они травами и кореньями для царского стола.

Каморка моя крестовинным окошком на юг смотрела. Аршин в ней было семь на восемь. Я перевез к себе дедов самокип, что на подволоке у нас валялся: тятя разводить его запрещал, потому как самокип на костер деда Арефия привел. Развесил на стене картинки «Дама и валет желают ананаса» и пастушку с пастухом. Клетку со Степкой у окна устроил, книжки покойного крестного в шкафу расставил. Из дворцовой конторы выписали мне свечей сальных и лучины дубовой. Хоть в оной земле с начала лета ночей не бывает, однако свечи я набрал про запас, чтоб к осени можно было под вечер книжки читать.

На заре меня не петух, а Степка Иисусовой молитвой будил. Подмастерье как услышал Степку, обсмеял меня: «Почто тварь неразумную молиться научил? Попугая заведи, веселее будет, особо коли с матросами жил…»

По первому дню досталось мне клетки лисьи чистить, напилки на тачке возить, воду таскать и пятерых медвежат кормить, что за высокой загородью бегали по лужку. Сбежались они, аки ребята малые, когда я в колоду вывалил им вотри́ну медвежью. Принялись отпихивать друг дружку, чуть не грызлись из-за куска малого и взахлеб трапезничали и урчали. Кончили пузо набивать и сызнова шалить начали, опричь одного, у коего гузно с белой отметиной было. Малолетка языком облизал черный нос в махоньких щедринках, блескучий, будто смазанный сапог, и ко мне бекренем подкатил. Обнюхал мослы мои, встал на лапы, ровно сказать что хотел. Присел я на закортки, он и впрямь в ухо мое ткнул своим мокрым носом и сусала мои облизал. Хоть и скотина бессловесная, а все ж отблагодарить норовил.

— Ну что, — спросил я, — без мамки и тятьки пожалеть некому? Как тебя кличут? — Мишка лапой по потылу мне провел и сызнова целоваться полез. Я на руки его принял, пуда два уже тянул. — Стану тебя Лизуном звать.

Тут его товарищи увидели, что я Лизуна на руки взял, кубарьками ко мне подкатились и тоже на руки проситься стали. Самый крепенькой дружков лапами по мордам лупит, не дает первыми ко мне подлезть. Принялся я с ними по траве валяться, кучу малу устроил — не работа, а яблочко аркадское…

Через неделю персиянин Ага-Садык, при слоне состоявший, повел меня к комиссару. Комиссар, чиркая по грамоте облезлым пером, объявил, что отныне я должен неотлучно при слоновой храмине быть, зачел инструкцию, чтоб я не бегал к нему за всякой тютелькой, и рек:

— Приложи руку к бумаге. Крест здесь поставь.

— Зачем крест-то? — спросил я. И фамилию свою вывел.

Комиссар оглядом с маковки до мослов вымерял меня и ощурясь спросил:

— Где грамоте обучен?

— Барин покойный обучил.

— Не врешь?

— Корысти нету.

Слоновый комиссар ящик из-под столешницы выпихнул и книжку с застежкой достал:

— Читай.

То был молитвослов. Видно, комиссар его и не открывал — страницы слиплись дружка о дружку. Перстом комиссар сунул в буквицы и указал:

— Отсель.

— «Агница твоя, Иисусе. — Имя в тропаре не значилось, и я первое, что на ум взошло, провозгласил: — Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую и сраспинаюся и спогребаюся крещению Твоему…»

Комиссар подошел сзаду, покуда я читал, и тоже глазами, верно, бегал по титлам.

— Вишь ты, — молвил он, застегивая книгу и вернув ее в ящик. — И впрямь не соврал. Ежели потребно будет, позову. Рука у тебя ясная и почерк обловатый, как положено. Ступай…

Через Третий сад спустился я к Фонтанке и дошел до слонового амбара. Храмина была срублена из толстых сосновых бревен, с оконцами под самой застрехой. Створки ворот с чугунными петлями закреплены на вальящатых вереях. Околь служебного флигеля копошились и трещали воробьи. Расхлопчивая дверь скрипела на ветру, у конюшни куры с петухом грелись на солнышке, зарываясь в теплую пыль.

Во флигеле жили приемщик слонового корма Пафнутий Сырцов и Ага-Садык. Не успел я войти, как приемщик молвил:

— Поедешь со мною принимать довольствие. Той слон за день пожирает, сколь коровье стадо не пожрет. И еще морду воротит, коль не по вкусу ему сарацинское пшено сварили, хлебать мой синий хобот.

В канцелярии писцы стрекотали перьями и счетами. Приемщик прошел к подьячему, тот протянул ему бумагу. Как выходить стали, я в бумагу глянул, а там писано: «Сарацинского пшена — три пуда, сахару — два пуда и три фунта, муки пшеничной — шесть пудов, масла коровьего — один пуд, соль — десять фунтов, пряности — десять фунтов, вино виноградное белое — одна бочка».

— А зачем вино-то слону? — спросил я дядю Пафнутия.

— Для сугреву. Летом — вино, зимой — водка. По уставу положено.

За бумагу приемщик крест в канцелярских расчетах поставил, однако бумагу держал как надобно — не вверх ногами, а так, чтоб печать снизу была. Соображал.

Притащились мы на склад. Огрузлый важник положил на те́резы мешок муки, посмотрел на планочку с рисками — в аккурат три пуда было в холстине.

— Забирай, — сказал важник.

Никогда еще я в супость так не впадал: мужик у мужика ворует, да еще в открытую, с честными глазами.

— Ты, мил человек, — сказал я, — еще мешок клади.

Варя у мужика алым цветом пошла, а после багрецом отливать стала.

— Отколь такого грамотея выискал? — спросил он дядю Пафнутия.

— Нонеча пришел.

— И до какого счету обучен считать?

— До шести пудов, как в бумаге отписано, — сказал я.

Растебай инда позеленел, аки камень изумруд. И молча бросил на весы еще мешок муки. Дядя Пафнутий смотрит то на меня, то на весовщика.

— Пшена сколь? — набычился огрузник.

— По бумаге, стало быть, — ответил я.

— Сколь?

— Сколь, дядя Пафнутий?

— Как допрежь, два пуда.

— А мне чудится, три, — сказал я.

Тут растебай все отвесил, как положено было по бумаге. А дядя Пафнутий спросил:

— Ты что ж, Макар, два года я тебе верил, а ты два года воровал, и не только у слона, а и мою долю к себе в карман ложил…

— Иди доноси, коль ты такой честный…

— Вот что, — умирчиво молвил дядя Пафнутий. — Готовь еще столь же корма слону и для меня тоже. Оный отвезем и за остатком вернемся.

— А коли не дам, комиссару доложишь?

— Дашь, куда ты денешься. Трогай, Асафий…

Из нежданного прибытка дядя Пафнутий отделил мне мешок пшеницы, сахару, масла и сарацинского пшена пуд.

— Мне такого не полагается, — молвил я, рассупонивая хомут.

— А мне полагается? — ощерился дядя Пафнутий. — Эх ты, отрок. Где ты нонеча неворованным жить сумеешь? Все у мужика крадут, мужику толику вшивую оставляют за то, что воровать позволяет у себя же, а мужик вот чистоплюя корчит, ну что тебе Иосиф Прекрасный! Алтынный вор на кол, а рублевый в почете…

— Слону возвернуть надлежит, — вперечил я.

— Не слону, а матери с отцом возвернешь. Поезжай до дому, отвези прибыль и вертайся. А станешь супротивничать, пойду к комиссару, грамотей лопоухий. И еще вот что: будешь учить меня грамоте и цифири.

— А что ж ты комиссару скажешь?

— Что к слону тебя допускать не можно: дух от тебя такой, что слон в волнение впадает великое и может храмину разнести. Езжай, пентюх!..

Погнал я телегу через Второй сад, где не возбранялось гулять простому люду. Вдлинь обочин справа и слева еллинские идолы без рубах и портков стояли, с отбитыми пальцами и иными мелкими частями. А под ними всякие картинки углем обозначены на целиках — верно, гуляющие забавлялись. Вижу, под козлиным богом Паном с цевницей в руке подпись: «Аква эт панис — вита канис». Мол, хлеб и вода — жизнь собачья. Успел Тимофей руку приложить. Опричь него никто того козлиного стиха начертать не мог. Покойный крестный говорил про какого-то тятю римского, что в молодые годы проповедовал иное: панис эт аква — вита беата, сиречь: хлеб и вода — блаженная жизнь.

Добрался я до Раменок за полдень. В избе никого. Тятя с матушкой царщину отрабатывали. Сгрузил я слоновое жито в сенях, квасу испил, засыпал кляче в ясли сена с овсом и собрался было в обрат. Тут ввалился в избу Тимошка с мужиком ражим — тоже голорылым, в парике и башмаках немецких. Мужик что-то пел то ли по-немецки, то ль еще по-какому. Может, и по-нашенски, да не разобрать, потому как оба веселы были.

— Выпьем, Сафка, за отца Василия, — сказал Тимофей, варежку открывая. — Расстригли его, и отбыл невесть куда.

— За что расстригли? — вскинулся я.

— Куцый донес, будто требу справляет кажен раз пьяным. Куцый, аспид, теперь на конюшне служит у Бирона. А то мой друг Лешка, с Малороссии он…

Тимоха сел к столу и голову зажал в обхват руками. Я умостился впримык к нему. Вот как вышло — отца Василия упекли, а я ничего не знал. Куцый сызнова пакостить удумал. Лешка достал из кафтана полштофа, однако я сказал: