Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 6 из 24

Когда вернулись, отнес я племяннику дяди Пафнутия, Митьке, бутыль с квасом. Митька приложился к горлышку и враз ее ополовинил. На зное весь взмок, а кислица пуще жажду толит, чем вода.

— Ф-фу, — отдулся Митька. — Летом преешь в чертовом сукне, а в зиму без шубы дрожишь.

— Почто без шубы-то?

— Командир говорит, не положено. А что семеро мужиков откараулили в стужу и померли в лихорадке — то у них положено. Семерых безлапотников в один кафтан загнали.

— Слышь, чего я хочу спросить у тебя. Тут в саду пещера, а в ней музыка с перевалами, славно так играет. А музыкантов нету…

— Так то водяной орган. Вода по трубам льется, и у каждой трубы свой голос…

Одна труба от самокипа у меня была. Достать труб поболе, так, может, и самому музыку устроить. Только мне у Митьки нужно было выведать иное.

— И кто ж ту музыку слушает?

— А фрейлины соберутся, кофий с вином попивают и музыку слухают. Что им еще-то делать?..

— Небось в каретах ездят?

— Иль в каретах, иль так… Как их кличут, что боком в седло садятся?

— Кто?

— Да бабы… Во! Амазонки!

— Привираешь, Митяй. Во что ж они одеты?

— Платья длинные такие, все из атласа.

— А почто в седло боком?

— Да седла у них на один бок. Бабы-то не в портках, а в юбках.

— Амазонке, брат, юбка ни к чему. Они всю жизнь телешом скакали.

— Ой, не могу! — Митька застонал. — Телешом? Расскажу в казарме — не поверят.

Видать, грамотность не на пользу мне пошла. Реку Митьке как человеку, а он меня не разумеет. Может, и вправду у меня ума два гумна да баня без верху…

— Чудной ты. — Митька картузом обтер взопрелый лоб и сусала. — Чего на воскресенье удумал к роздыху?

— К тяте с матушкой наведаюсь.

— Езжай в субботу. Я скажу дядьке, чтоб поране тебя отпустил. А мы на расшиве в Кронштадт сходим. У меня там матрос знакомый служит. В трактир пойдем, к девкам заглянем…

Трактир и девки меня не блазнили, однако и отказывать Митьке я не стал.

Степка обыкнулся с новым жильем, и я без опаски брал его в слоновый амбар; в обрат он уже сам летел. Когда он впервой Рыжего узрел, тут же взлетел ему на хобот. Рыжий его вохапь концом хобота взял. Степка испугался, заверещал по-латински; слон Степку выпустил, тот уселся ему на хребтину и перышки на крыльях стал перебирать.

Степка шастал по шкуре слоновой, что-то выщипывал из нее, будто червяков да жучков из борозды. Рыжему оное было к удовольствию немалому, наберет воды в хобот и то место поливает, а заодно и Степку. Степка лопочет по-своему, трепыхается под струей, вцепится в другой бок и сызнова клювом примется работать. К исходу дня засыпал я в бадью пшена, сваренного на печи. Рыжий ощупал варево, и Степка тут как тут. Сел в бадью и тоже клевать принялся. Слон хобот убрал и, покуда Степка не насытился, все ждал. Добрая скотина была, хоть и веры басурманской. Однако я забыл, что дядя Пафнутий виноградного вина доливает в пшено. И вижу, Степка взлетел через силу на маковку Рыжему, завалился набекрень, клюв раскрыл и взял низами: «Коль славен наш Господь…» Ну чисто пьяный Тимофей без сапог, да в перьях!..

А мгла дымучая над Питером стала еще гуще. Солнце в мироколице застыло, ровно рыбий пузырь в бельмастом море. Пламень подземный без устали землю поедал. Сызнова, видать, недород будет, бестравное лето зимою скотину побьет. И ножевые артели пуще прежнего на дорогах армаить начнут. А уж про бродяг безымянных, родство скрывающих, и говорить нечего. В Белокаменной мужики станут с голодухи пухнуть, как и допрежь, и умирать на дощатых мостовых. Дядя Пафнутий намедни говорил, что правительство опять разрешило подавать нищим милостыню. Во все века православные цари оного не ведали — наложить запрет на нищенство. Тишайший Алексей Михайлович самолично ходил по тюрьмам с подаянием. Видать, запретом тем умыслили силком заставить народ работать, ан не вышло — нищих-то и беглых стало еще боле. В те поры начали меня думы одолевать: отчего так на свете устроено — кому колодки да цепи, а кому хрусталь да атлас?

В пятницу мы с дядей Пафнутием получили бумагу от комиссара для седельной казны, чтоб на наших лошадей выдали новые сбруи, хомуты и поводья. Прежние поизносились весьма. Ходили мы от одного канцеляриста к другому, все подписи собрали, новые печати ставили, однако всякий раз опять чего-то не хватало.

— И так они бесперечь гоняют? — спросил я дядю Пафнутия.

— В летошнем году с неделю пороги обивал. Ахи́д Липман печати и руки не приложит, сам Бирон гроша ломаного не увидит. Истый аред и алкач, чтоб ему вариться на том свете в родной смоле...

Потолкались мы еще у всяких столов, и прыщавый канцелярист провякал нам, что седла можно получить хоть в сей час, а с хомутами да сбруями надобно сызнова идти в конюшенную контору, понеже не на той бумаге прошение написано. Ну и народ — барашка в бумажке и тут ждали!

— Да мне седла непотребны! — вскипел дядя Пафнутий, аки дедовский самокип.

В хозяйстве все могло сгодиться, чего он перечил канцеляристу? Ткнул я его под лопатку. Он обернулся, я ему моргнул.

— Ай взять? — шепнул он.

— Сбегаю к комиссару. А после в конюшенную контору.

Комиссар отписал мне новое прошение, и я понес его в конюшенное ведомство. В палате стены были обиты ткаными шерстяными обоями. В приемной стояли напольные часы в мой рост — видать, англицкой работы. Стулья и кресла бархатом обиты, и два зеркала, каждое в полторы сажени ввысь. Глянул на себя и узрел свою персону с маковки до пят. Ладный парень был. Устроил картуз набекрень и стукнул сапогами по паркету. Смотрю в зеркало, а за спиной Петька Куцый возник, как лярва непрошеная. В треуголке и зеленом кафтане с красными обшлагами. И в парике с буклями.

— Тебе чего здесь? — спросил он всерьез, ну чисто генерал.

— Подпись нужна. Канцеляристы умучали.

— Давай сюда. — Куцый взял у меня бумагу и сгинул за дубовой дверью главного шталмейстера.

Англицкие часы бомкнули, и Петька встал передо мной как лист перед травой. Отдал мне писульку и сказал:

— Чего еще затребуется, сразу ко мне иди. Чать, земляки.

— А ты теперь кто будешь?

— Смотритель на конюшне обер-камергера. — И в зрачках Петькиных неторопко ус тараканий шевельнулся.

У самого Бирона служил! Из грязи да в князи. То ж ни в сказке сказать, ни пером описать. На кого ж он доносил, коли Бирон конюшим его сделал в своей вотчине? Да и то сказать: в аду ину пору хоть кочергой заместо вил подсадят, и то легче, а на грешной земле и подавно свой заступник потребен. Без Петьки мы бы еще три дня по канцеляриям пробегали. На бесчестии и слухач благороден.

В седельной казне дядя Пафнутий повел меня в малую залу, велел ключнику отомкнуть замок на дверях.

— Глянь на Лизетку, — сказал дядя Пафнутий.

Встали мы на пороге. Я узрел высокую стройную кобылу при полном приборе. Грудь, холка, крестец, бабки — вся с досугом. А копыта, как у аргамака, стаканчиками. Круп, однако, тяжеленек был малость, а так — красавица. Стояла она будто живая и глазом стеклянным на нас взирала. Будто вот-вот запрядает ушами.

— На Лизетке царь Петр под Полтавой войска на шведов водил, — сказал дядя Пафнутий. — Хороша?

— Куда уж лучше.

— У Бирона лучше, — ответил дядя Пафнутий, когда мы седла и хомуты со сбруями на телегу уложили. — Евойный Фаворит тысяч стоит немалых. Вороной испанский жеребец. Сам-то бывший конюший, карточный алырь, выполз в полюбовники императрицы. Видать, царь Петр в гробу перевертывается. Что ни делал, все хинью пошло. Тогда воровали, да страх знали. Боялись гнева царского.

В субботу дядя Пафнутий приказал вычистить пол в храмине от навозу, засыпать напилок и песку, дал мне новое седло и отпустил в Раменки. Напоследки попили мы чаю. Ага-Садык в ту пору на коврике молился у себя во флигеле.

— Ты, дядь Пафнутий, — упредил я, — с конюшим Бирона держи ухо востро. Он барина моего сгубил, на отца Василия донес…

— То мне ведомо допрежь тебя, — ощерил щербатый рот дядя Пафнутий.

— Откуда?

— Не твоего ума дело…

Заседлал я нашего жеребца и потрусил через Первый сад к минажерии, чтоб Лизуна сахарком побаловать. Пересек одну просадь, еду через орешник, выехал ко второй просади и вижу — бегут, задрав подолы, две девки. Одна в голубеньком сарафане — цветочек лазоревый. Кудри по плечам сыплются, крестик в прогалке груди прыгает. А вторая истинно принцесса: платье затянуто, парик чуть не на аршин вверх. А за ними медведь на четвереньках катится. Догадался я, в чем дело, спрыгнул с жеребца и впереймы Лизуну выскочил. Лизун увидел меня, вспрял на задние лапы и принялся принюхиваться. Учуял знакомый дух, захныкал и ко мне припустил. Я сахару достал и принялся кормить его. Матереть стал медвежонок, стоймя уже мне по плечи.

Оглянулся я, а цветочек лазоревый с принцессой, затянутой в поясе, аки оса, остановились и в мою сторону зыркают. Машу я им рукой: дескать, не трусьте, девки, идите сюда. Они что-то свое залопотали и начали ко мне подбираться. Цветочек лазоревый на меня показал и молвил:

— Вени, види, вици.

— Пришел, увидел и одержал викторию, — вторил я им по-русски. Небось цветочек лазоревый тоже у своей принцессы латыни обучилась.

— Ах, — плеснула руками цветочек лазоревый, — кто вы, наш спаситель?

— Какой я спаситель, — отвечаю, — мишка-то ручной. Видать, в ограде проем нашел.

Осиная принцесса сказала что-то цветочку лазоревому по-заморски, и они обе смехом залились.

— Можно его погладить? — спросила осиная принцесса.

— Отчего ж не можно, ваше высочество?

Они пуще прежнего засмеялись. Я и вовсе не знал, куда себя девать.

— Вы ошиблись, юноша, — молвила осиная принцесса. — Ее высочество перед вами, — и ручкой на цветочек лазоревый указала. — Принцесса Анна, а я ее верная подруга Юлия…

Мне бы не сходя с места скрозь землю провалиться. Господи, думаю, орясина, принял ее высочество за девку простую. Межеумок лапотный. Гляжу в принцессины очеса, а они у нее под цвет ее сарафана — голубые, ровно синь-море. И не верится, что предо мною царева наследница. Вот ее другиня — иное дело: платье, поди, на китовых усах, бочкастое…