Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 7 из 24

— Как вас зовут? — спросила принцесса Анна. Я молчу. — Или вы путешествуете инкогнито?

Ин как никто, помыслил я. Опомнился, сорвал картуз:

— Зовусь Асафием, родом из Миловзорова, ваше высочество.

— А как вы тут оказались? — Ее высочество платочек на голову накинула и у шейки концы стянула. Локотки у нее были в ямочках, и такие ж ямочки на щеках разгарчивых.

В глазах у меня туман. Чудится, будто не со мною все происходит, будто воснях. И хочу удрать от них. Ни у кого не видал я таких синих глаз, ровно бирюза с поволокою.

— Домой собирался к матушке и тяте.

Тут она сняла с руки перстенек серебряный и мне его протянула:

— Возьмите, рыцарь, вы заслужили награду.

— Грациас эго, — бухнул я с перепугу. Хотел перстенек на указной палец надеть — не лезет, на средний — тоже, только на безымянный в аккурат пришелся.

— А откуда ваш Росинант? — и головкой в сторону жеребца кивает. А Лизун все лезет ко мне в карман, я ему последний кусок сахару скормил.

— Родич испанского Фаворита, — ответил я.

— О! — воскликнула другиня Юличка, — наш рыцарь знает, возможно, и о Дон-Кихоте?

— Как вы находите, — спросила принцесса Анна, — я похожа на Дульсинею из Тобоса?

— Ваше высочество, вы аки цветочек лазоревый, ей-богу!..

Принцесса улыбаться перестала, переглянулась с другиней и молвила:

— Странное совпадение. Помнишь цветки у моей головы, что я увидела, когда проснулась? Ну, там, на полянке?..

Другиня ответила по-заморски, а цветочек лазоревый протянула руку к моей варе. А я смотрю и думаю: эка невидаль — руку, я бы тебя в обе щечки расцеловал. Однако принцессам, вестимо, только ручки положено.

Взял я ее ладошку в свою пятерню, приложился к перстам ее, и дух мне в башку несказанный ударил. Небось шел такой от грецких богинь, что амброзией не только нутро, но и персты умащали.

— А можно и вторую? Дух, будто от яблочка аркадского!..

— Санкта симплицитас! — воскликнула принцесса и залилась пуще прежнего колокольчиком. Провела по варе моей перстами духовитыми. Видать, благушей меня считала, да с радости и впрямь заблажнел я вовсе.

…Гнал я коня по большаку с ходы на тропот, с рыси на стельку, однако в себя вошел с полдороги и пустил жеребца шагом. И все на перстенек поглядывал, на камушек бирюзовый дышал, рукавом протирал, а он еще ярче светиться начинал. Молодому море по колено, а земля с арбуз, потому пустяк всякий душу хмелит и пылинка любая становится дороже главного армянского брильянта в короне императора Павла Петровича, что в двести каратов, любой казны дороже, покуда кикимора прядет кудель безгласно и не коснулась еще души молодецкой корявой лапой своей.

В Раменках, слава Богу, никто не помер, жили по-старому: в лесу птицы, в терему девицы, а у бражки старые бабы. И матушка с тятей сидели за медовухой: на столе воложные лепешки паром исходили, в миске тюря квасная, а в торце стола устроился мужик однорукий. Покрестился я на образа и к столу подошел. Однорукий загребь протягивает мне шершавую, будто шкура у Рыжего.

— Вот, Михаил, — молвил тятя, — сын мой Сафка. Под носом взошло, а в голове не посеяно. Зато грамоту знает. Никита письмо отписал, а прочесть некому.

— Никита отродясь грамоты не знал, — всперечил я.

— Ему писарь полковой писал, — ответил Михаил.

А в душе у меня цветочек лазоревый лепестками шевелит. Спохватился я, снял тишком перстенек и в портки сховал. Михаил стакан мне налил всклянь.

— Куда ты ему столь? — взметнулся тятя.

— Вино для душевного разговору, а не для пьянства, — ответил Михаил.

Прочел я «Отче наш» и погасил чарку до донышка. Первый раз вино пил, да не поперхнулся.

— В палатах царских научили так-то пить?

— У Бирона на конюшне. — Я лепешкой медовуху закусил.

А уже ног под собой не чую, музыка с перевалами в слух мой вошла, как в пещеру, инда самому петь захотелось. Однако виду я не подал, все ж мужиком был.

— Что за Бирон? — спросил Михаил.

— Выползень царицын, — ответил я. — А она его матрасса.

— Кто-кто? — Тятя шею вытянул, аки гусь, вот-вот ущипнет.

— По-парижскому — полюбовница. — Я сел и стал тюрю уминать из миски, что мне матушка придвинула.

— Ага, — сказал тятя, — и ты тоже по-парижскому девок тискать во дворце научился?

А я чую, язык мой поганый уже понесло невесть куда, а поделать с собою ничего не могу.

— Что по-парижскому, что по-питерскому: живот на живот — и все заживет…

И тут тятя мне такую вяху отпустил, что я вмиг окарачился.

— Ты что, басурман, при госте мать свою позоришь? — Тятя встал надо мной и кулаком замахнулся. Вот тебе, думаю, и вино для душевного разговору.

— Тять, прости за-ради Бога…

— У матери прощения проси, растебай… — И тятя такой вензель словесный пустил по-мужицки, что я враз восстал и в ножки матушке — бряк!

— Сам, Николай, виноват, — отвечала матушка. — Девок по-парижскому… Тьфу. Как выпьешь, так первый и зачинаешь. Сафка и взабыль по уму ребенок, а ты ему про такое. Живете лет по́ сту, а все будто к росту. Вставай, сынок. Небось первый раз выпил?

— Первый.

Поднялся я, а матушка в ухо мне шепнула:

— А колечко откель у тебя? — и хитро так на меня глянула.

— Чего шепчешься, Настюха? — спросил тятя.

— Мое дело…

— Сафка, читай Никиткину грамоту, — сказал тятя и на скамье устроился. Я сел от него подале, матушка из-за занавеси у печки вышла и письмо мне дала.

В заглавке Никита перебрал всех поименно в половину письма. Сообщал он, что полк их перевели из Крыма в Дербент, поближе к шаху персидскому, где за рубль не купишь и того, что у нас с избытком за пятак получишь. Что шах рубит своим командирам головы, аки кочаны, коль на него дурь смурная находит. А находит она на него по десяти раз на дню. Что в Крыму и под Очаковом полегло солдат тьма-тьмущая, а боле от воды тутошней и солнца. К исходу письма Никита добавил, чтобы передать от него поклон Дуньке, с коей он три дня миловался в овине. А в конце петушиными буквицами было написано: «Жду ответа, аки соловей лета». И насылка, куда писать ему.

Матушка, покуда я письмо читал, углом платка глаза утирала, сухой ладонью по губам проводила и вздыхала.

— Пойдем на зады, — молвил тятя, когда я письмо прочел. — Покурим.

У повети, где куры в квелом лопухе копошились, уселись мы рядком. Михаил кисет достал и пипку, набил головку тютюном и попросил тятю:

— Дай-ка багача на люльку.

Тятя уже козью ножку свернул, чиркнул кресалом, и мужики задымили. А я все перстенек в портках щупал.

— Дядь Миша, — спросил я, — а где ты руку-то потерял?

— Пулей турецкой кость задело, — ответил он, пыхтя пипкой. — В Дербенте, куда меня повезли, начальство велело заместо лекарств пользовать вино и уксус. Оно, может, и к лучшему, иная аптека улечит на полвека. Начался антонов огонь. Лекаря сказали — отрезать по плечо. Дали полштофа водки, чтоб не чуял я, как пилят мне кость. Провели пилою, а я ору: «Еще полштофа!» Дали и снова запилили. Пьян стал, ничего не помнил. Проспался, глянул на руку, а там культя в тряпках. Поплакал малость, а капитан утишил меня: «Скажи спасибо, жив остался…» И то правда: как солдату противу турка воевать, коли кишка кишке кукиш показывает. Одного новобранца татары пленили и возвернули нам: отрубили ему руки и ноги — ни кистей, ни стоп не осталось…

Овечерь я в баньке попарился, березовым голико́м исхлестал себя докрасна и всю воду на каменку для пару вылил. Хмель из меня и вышел. Одно только из головы не выходило: пред глазами все новобранец стоял без рук и ног. Уж лучше б убили нечистивцы. А ведь в своего бога веруют по татарскому про́логу. Как же бог ихний такое позволяет? И подумалось: а ежели тот новобранец — наш скимен с сизым носом, коего мы заместо своего рекрута на войну отдали? На все Миловзорово грех тяжкий ляжет. И Никиту могли так изуродовать вычадки.

После баньки уложила меня матушка на печи, а когда пробудился, кукушка из часов откуковала шесть часов пополудни. Под навесом жеребец мой бесновался, привязанный к яслям. Видать, кобылий дух в ноздрю его ударил.

— Тять, а как, ежели мы кобылу нашу жеребой сделаем? — спросил я. — На царских конюшнях жеребчик от породистого коня сто рублей стоит.

— Согласья может не дать, — ответил тятя.

— Так то ж не Дарья.

— Хоть и глуп ты, Сафка, а иной раз и дело скажешь.

— В тебя удался, — молвила матушка и горшками загремела.

Вывели мы жеребца из-под навеса, дрожал он весь, ноздрями вдыхивал, облым глазом пучился от неуемности своей. Кобыла наша крупом вертела, покуда тятя кнутом ее не огрел. С двух заходов у жеребца ничего не получилось, дядя Миша вторил ему: «Опоньки, милый, опоньки…»

После конской свадьбы дал я жеребцу испить и оседлал, как он малость поостыл. Матушка перекрестила меня, и потрюхал я в Питер. Перстенек с камушком бирюзовым я сызнова на палец воздел. Еду тишком, перстеньком любуюсь, один раз заяц-бесшумок прыснул из-под копыт в березняк. А новобранец без рук и ног, однако, спокою мне не дает. Думки мои все там, где Никита воюет. Сколь еще мужиков турок побьет и покалечит?..

— Слушай сюда, — сказал дядя Пафнутий, когда я спешился и отвел жеребца на конюшню. — Едешь в Крондштадт с Митькой?

— Еду.

— Отвезешь звонарю по мешку муки и пшена сарацинского. Теперь ступай отоспись. Я на ночь останусь. Скоро и твой черед в ночь выходить…

Море я узрел впервой. Вода уходила в небо, горбатясь посередке, и другого берега не рассмотреть было. Волна, как в нашей Чертыхани, только поболе и поленивее. Дворцовая расшива шла ровно. Дул втыльный ветер, и часа через три Митька показал мне на остров, где была возведена Кронштадтская крепость. Остров был схож с каменкой в нашей баньке — серый и волглый. Только пах там камень рыбой и ветром морским.

Мы перенесли к причалу кладь, Митька сказал, что пойдет к церкви, чтоб звонарь телегу пригнал. А я уселся на мешок и стал ждать.