Вдлинь причала шли каменные палаты и лавки. В саженях сорока по правому боку стоял царев кабак с двуглавым орлом над расстегнутыми дверьми. По сходням кронштадтские амбалы тащили мешки и катили бочки. Чайки кругами ширяли над берегом. Диву я давался, как устроена та птица: крылами не шелохнет, а летает и выспрь набирает без единого маха. Иные на волнах сидели, как утеныши.
В той стороне, где Питер лежал, мрела дымная мгла. А тут свежо было, светло и полоса от солнца сверкала, как рыбья чешуя на волне. И солнце лучилось не скрозь бельмастую мглу, а скрозь голубень, ровно промытую в молоке.
Дыхнул я на камушек бирюзовый, рукавом его протер. Приворожил мне сердце цветочек лазоревый, будто выпил я влюбного зелья у шептухи. Чары колдовские душу захмелили крепче всякой медовухи. И хоть ведал я, что только в сказке Иванушка-дурачок женится на царевне, а в жизни-то все вершится инако, да невмочь мне было от дум о цветочке лазоревом оттолкнуться. Душа человека все зарубки в себе носит, ровно блонь на дереве: зарубки зарастают, заливаемы смоляными каплями, аки слезами, да рубцы остаются.
Думы мои стук колес перервал. От кабака катила телега, на облуке сидел мужик в красной косоворотке, босые ноги у ступицы болтались, на потыле черный картуз. Борода на ветру бекренилась. Пресвятая Богородица, так то ж отец Василий!.. А с иного бока Митька пристроился. Подкатили они ко мне, батюшка бросил вожжи на телегу, расцеловал меня трикратно и рек:
— Здорово, слоновый мастер! Ишь как на солнце почернел! А глаза-то хмелем подернуты. Иль полюбил кого?
— Да у него только грецкие амазонки на уме! — хмыкнул Митька.
— Что у него на уме, то мне ведомо, а что на душе, прознаю после. Так?
— Так, батюшка.
— Какой я, к шутам, батюшка? Расстрига, и боле все. Ну, давай мешки в телегу. Добрый мужик Пафнутий. Устроим пир на целый мир…
Митька сказал, что пойдет к своему матросу, батюшка велел им приходить прямо в сторожку церковную к нему.
— Принцесса, чай, подарила? — спросил отец Василий, когда я уселся рядом с ним на облуке, — заметил он мой перстенек. — О, брат, я давно краснеть отучен. Выходит, угадал?
— Угадал.
— Простые-то девки таких перстней парням не дарят. Парень девке — туда-сюда. Ну, молодо-зелено, погулять велено. Сам разберешь, что к чему. Тут советы давать — что капусту раздевать. Одно скажу, — отец Василий дернул вожжи, — н-но, шалава! Грех сладок, да корешок его горек. Чем дьявол от ангела отличен, ведаешь?.. Дьявол на зорьке веселит, на закате печаль несет. А ангел сперва печалует, а в конце радость несет. Ох, старый пень, разболтался… Оттого, видать, что поговорить не с кем. Есть тут одна молодуха, Александрой зовут, в Христа верует, а прихожанам, однако, гадает. Вот с ней только и беседую. А гадает не всем, а кто по душе ей придется…
Телега встала у кованых чугунных ворот на кирпичных вереях. Скрозь загородь церковную, вдлинь коей кустились акации, виднелись кресты на погосте. Маковка храма Богородицы Всех Скорбящих Радости сверкала на солнышке. Верхняя перекладина креста была занизана долгими шипами, чтоб птицы не гадили на крест. На торце крыши главного крыльца сияло в треугольнике всевидящее Божье око. Я снял картуз и перекрестился.
Мешки и бочонок мы перенесли в кирпичную сторожку. Мешки сложили в сенях, батюшка отрезал фунта полтора масла и бочонок в погребе устроил.
— Ох и разговеюсь я нынче! — Он потер руки. — А то жалованья уже с полгода не платят, перебиваюсь с пуговки на петельку… Пойдем на колокольню, покуда обедня не подошла.
— А где ж главный колокол? — спросил я, узрев пустую балку, толстую, аки матица в избе.
— Вкоротке новый колокол должны привезти, ровно в тыщу раз легше Царь-колокола. С такими же картинками, словами и травами. Двенадцать пудов тянет. Дар самодержицы нашему храму. Вот в него и буду звонить…
С колокольни открылся весь Кронштадт с избами и палатами, с садами и огородами. По правой стороне — пристань с кораблями, мачты на них были схожи с кладбищенскими крестами.
Поставил я две свечки за упокой деду Арефию и моему крестному, а перед иконой Всех Святых — Никите и лазоревому цветочку.
Лишь на клиросе хор запел, я справа пристроился у царских врат под амвоном. Молюсь и чую, мне потыл будто кто буравит и тепло под него ударило. Оглянулся — девка молодая в черном платке, в плюшевой робе и юбке сатиновой с цветочками. Крестилась и в меня глазом зыркала. Я вбок ушел, чтоб не мешала с Богом говорить. А она и тут ко мне пристроилась. Уж не ворожея ли, помыслил, о коей батюшка сказывал? Крещусь, а она зрачком вороным за рукой моей следит. Службу справлял молодой поп. Возглашал он: «Господу Богу помолимся», — и прихожане всплескивали десницами, и руки их схожи были с колосьями, что дружно склонялись и восставали под ветром.
Отмолился я, вышел на крыльцо, а девка с вороным глазом тут как тут.
— Тебе что надобно? — спросил я ее.
— Да ничего, — и впримык меня зрачками ошпарила.
— Ты Александра?
— А ты Асафий…
У меня балахна так до шестой пуговицы и отвисла. И мурашки от потыла к позвонкам посыпались. Неужли, думаю, скрозь мою душу зрит? Девка меня зрачками так и пронзает. Я бочком от нее к сторожке. А она за мной щепотко стала вышагивать, так вместе со мною в сторожку и вошла.
Отец Василий уже стол накрыл, увидел Александру, спросил, утирая ширинкою ложки:
— Угадала, кто Сафке перстень подарил?
— Анна, — ответила ворожея.
Я на лавку так и плюхнулся.
— Что еще ему предречешь?
Ворожея ко мне двинулась, смотрит вназырку, будто и в меня, и впронизь, ровно видела кого-то за моей спиной. Со страху оглянулся — никого.
— Родится у тебя три сына, — заговорила ворожея, голос у нее был, аки покойник в гробу бубнил. — Первенца тебе увидеть суждено только един раз. И будешь ты жить с ним в разлуке вечной и смотреть на лик его, очерченный в круге. И жития твоего будет восемьдесят семь лет…
Ворожея глаза закрыла, а по челу пот капелью выступил. Приметил я, что она дрожмя дрожит.
— А как сынов нареку? — спросил я.
— Господь не велел оглашать. — Александра открыла отускнелые очи и перекрестилась. И тут внезапно всхлипом пошла и разом из сторожки прянула.
— Что так? — спросил я отца Василия.
— С мужем-калекой умучилась. Вдогад берешь, как утешить плачущего? Плакать заодно с ним. Знать, и тебе выпадет испытание. Кого Господь возлюбит, того на крепость испытывает. Радость всегда впромесь со страданием живет. Помни — скорбь сотворяет песнь Аллилуйя…
Поели мы, чего Бог и дядя Пафнутий послали. Поведал я батюшке про цветочек лазоревый. Вздохнул он и рек:
— Эк тебя угораздило, Сафка. И куда ты вкобенился? Принцесса твоя Анна Леопольдовна — внучка царя Ивана Алексеевича, брата Петра Великого, хоть не я назвал его великим.
— В сказке Перро кот в сапогах женил сына мельника на королевне.
— Тю, дурень, то же в сказке! Реку́ безоколично: не нюхай ты свиным рылом ананасы. По-мужицки, по-нашему говорю. Забудь про нее. Сгинешь как кур в ощипе, и никто из ихнего брата не помянет тебя, инда и не заметят, как ты пропал. Ты для них холоп, и боле все. Поморочит тебя, послушает, как ты латиной губу помазал, тем дело и завершится. Ну, может, разок-то позабавится с тобой. Беги подале…
Дверь в сенях заскрипела, в горницу Митька вошел, а за ним в холстинной голани и портках дружок его, видать. Матрос был невысок и поджар, аки борзая. Они с трикратным поклоном покрестились на образа, а батюшка показал им на скамью:
— Садитесь, ребята. Отпробуйте от нашего каравая.
Матрос сел на край скамейки, покашлял в кулак и глаза в столешницу угвоздил.
— Как зовут-то? — спросил отец Василий.
— Максимом Толстым, — ответил матрос.
— В трактир ходили? — спросил батюшка.
— Ходили, — нехотя буркнул Митька. — Солдаты помешали. Кабачник водку беспошлинного сиденья продавал. Обыск начали.
— Воры, всюду воры, — выцедил Максим. — А первые воры — немцы…
— Да что ты? — ощерился батюшка, бороду загребью в обхват взял. — Ты, Максим, ешь, хоть добро, может, тоже краденое.
И отец Василий мне подмигнул.
— Тоись как краденое? — Максим бровями вскинул, будто чайка крылами.
— А так. — Батюшка дал Максиму и Митяю по ложке. — Ешьте, ребятки. Вот, скажем, лепешки из пшеничной муки. Мужик вспахал, засеял и сжал. Молоть зерно — на распыл у мельника отдай четыре фунта на пуд. За помол прибавь еще. Староста при сдаче муки обвесит, как наш Петька Куцый. А тут и пошлина. В городе на всякую рогатку по грошу. Вздорожал хлеб, а у мужика его по прежней цене купуют. И идет мужик в кабак, где из его же хлеба водку продают по цене сам-десять. Напимшись, выходит мужик на дорогу армаить кого попадя. Где ж ты, матрос, вора найдешь, кого вором наречешь?
— При царе Петре грабить боялись. — Матрос стукнул кулаком по столу. — А простому мужику можно было выйти в полные генералы.
— Во-во! — ответил отец Василий. — А тебе жениться на царевой дочке, так, что ли?
— Царь Петр простого мужика уважал, и мысли его были о державе, а корень державы — мужик.
— То-то твой царь оные корни из земли повырывал.
— Ты ненароком не раскольник? — Максим набычился, однако отец Василий хлопнул его по плечу:
— Сиди-сиди, не раскольник я. Расстрига.
— Верно, и расстригли тебя за такие речи…
— Не та вера правее, коя мучает, а та, кою мучат. А ты со своими речами в капитаны выйдешь. — Батюшка посуровел. — Кругом воры немцы, от них мужики страдают, и голод воровать нудит их. Один ты честный, выходит?
— Я еще ни у кого не украл, — ответил матрос.
— А вот и врешь, — всперечил батюшка. — Украл, и украл не у меня, а у державы…
— Тоись я вор?! — Максим вскочил, аки скаженный.
— А ты не кипятись, сядь. Выслушай расстригу. Баба что горшок: что ни бросишь, все кипит, а ты мужик, да еще матрос… Вот ты в трактире водку пьешь. А у кабачного сидельца пятеро ребят малых. Платит пошлину царскую, платит полиции, чтоб не трогали. И тайной сидкой водки промышляет. Понеже не хочет с семьею с голоду помирать. Сиречь нарушает монополию царскую, крадет у державы. Казна ведь что шатучая корова — не доит ее токмо ленивый. А ты оную водочку пьешь вкупе со мною, скажем, стало быть, краденую у державы. Так что ж ты пришел и говоришь, что все кругом воры, а один ты не вор? Такой же вор, как я, как Сафка, как Митька. И царь твой Петр первым вором был, поелику храмы Господни разорял, и попирал копытом, аки китоврас, Церковь Православную, и украл жизни у тысячи тысяч невинных душ…