Повесть о детстве — страница 8 из 86

Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, — это неоспоримо и священно.

Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:

— Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?

— Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.

— Ка-атька-а! — осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!

— Порол я тебя мало… мало порол… — ворчит дед, но голос его не страшен.

Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.

— Мало тебя пороли… — дремотно бормочет дед. — Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка — в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна… за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: «А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его».

Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда: она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.

А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:

— А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: «Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: «Молись богу, тятенька, уходи от греха!» — он только бегает да портками трясет…» Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: «Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься…»

— Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю… а потом и космы тебе надеру…

Семья наша была небольшая — девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села — Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно — мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от «горлышка», то от «горячки», то от «брюшка»; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.

Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие — какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами — Демушка, Мишенька, Оленушка, — но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, — они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки — не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она — в сарафанишке, он — в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце — в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, — на корточках — и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.

Я спрашивал бабушку:

— А как бык запырял Демушку?

Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:

— Так и запырял… поднял на рога и — бежать…

— А как? Расскажи…

— Так и поднял на рога… Бык — он бык и есть… А ты спи… перекстись и спи…

— А тебе их жалко?

— Как же не жалко, — знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.

— А меня тоже приберет?

— А то как же, всех приберет.

— А когда?

— Не вем ни дня, ни часа… Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?

Одних — сразу, других — погодя… одних — во младости, других — в старости. Может, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать — он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и — юрк прямо в рот!.. Глядь — уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса — хуже всякого пугала.

Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.

Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду — и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью — не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.

Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться «рыбкой», как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, — следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог — злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и «приберет» ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас… На него не угодишь: он — самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под «десницей».

Что такое «десница»? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нем никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.

А вот ангел и бес — это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать — светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слезы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес — живой, веселый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберется в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сема часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеется. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.

Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за ее безответность, за неизлечимый ее испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал. бы его за проделки над матерью.

Но бог — гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мертвого покоя. Нам, детям, да и парням просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить — сейчас же нас глушит окрик деда:

— Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь…

Он идет к иконам, снимает медный ось ми конечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит бог наших детских удовольствий.

Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у нее: «К добру аль к худу, батюшка?» А тень стонала: «К худу! К худу!..»

Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, — это дед. Только они двое и понимали друг друга.

III

Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал свое постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца — Сыгней, за Сыгнеем — Тит. На другой стороне, на приставной лавке, — Катерина, Сема, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.